собрание по его делу, «осторожно» прикрывая за собой дверь, — это именно не демонстрация, не даже осознанный вызов системе, а тихое мужество убежденного частного человека, его искреннее отвращение к вмешательству должностных людей в частные дела.
В конце первой части Миша умудрено рассуждает о том, что личные мотивы, побудившие кого-то написать донос сперва на брата матери, уже отобранного у семьи на работы, а потом и на нее саму — личные мотивы не представляют угрозы. «Страх, и зависть, и ревность, и злоба» — всю эту тепленькую человечность можно понять, а значит, и побороть. Но как понять мотивы тех, кто читает доносы и принимает по ним решения из неких внеличных целей?
Огромная масса общественного — от указов власти до распорядка стандартного рабочего дня — надвинулась на жизнь Миши раскидистой лесистой падью. Общественное Миша встретил как антиличное и потому повернулся к нему спиной. По ту сторону жизни при этом остались не только вульгарный коллективизм эпохи, не только ее скрепленность порукой взаимного предательства, но и заслоненные ею надличные ценности. Вторая и третья части романа доводят до логического конца драму пытающегося отыграться частного, не сумевшего опереться ни на что вне своих частных нужд, — драму, которая чуть не погубила и героя, и этот роман, и всю нашу страну.
Райское оперение. В фестивальный сезон Москва полна ощипанных иностранцев, с которых сдергивают, сманивают, скупают их невиданное оперение с карманами на заду, превращающее совка в человека, по поверью стильных охотников. Мишка Салтыков давно уже Солт, давно в Москве, с новым другом Женькой Белоцерковским. И этот друг, посвященный в законы стиляжьей столицы, и эти вольные московские девушки в похожих сарафанах, шитых у одной и той же мастерицы по одной и той же картинке из заграничного журнала, и эти деньги, которые так опасно, но обильно ссыпаются на тебя, если ты не жлоб и умеешь трясти стоящей шмоткой перед желающим модно обтянуться кошельком, — все это красиво и легко, все в радость.
Резвости полета в магическом оперении, впрочем, мешает нехилый камень, которым Падь мстительно пометила вырвавшегося из нее навсегда Мишку. Вот-вот умрет вернувшийся к ним после амнистии мамин брат — к ним, потому что жена и дочь в его отсутствие погибли от тифа. В доме останется только ослепшая от потрясения мать, и, будто мало ее беспомощности, к ней добавится двойным грузом беременная жена Нина, тоже напоминание о Пади — одноклассница, любовь детства.
Во второй части жизнь героя — вызов эпохе коллективизма: в ней подчеркнуто частные нужды и частные трагедии. Его диалог с университетским активистом Глушко показывает глубину непонимания эпохой нужд и прав частного человека. Глушко воплощает собой грандиозный крен пренебрежения к личному, исказивший тогдашнюю жизнь. «Матери у всех… Все из одного места вылезли», — цинично обрывает он оправдания героя, не желая понять, что значит мать не как у всех — слепая вдова самоубийцы, что значит страх безденежья, страх за вверенные тебе судьбой три беспомощных жизни. Постоянный страх «катастрофы», что из-за неявки на собрание по абстракционистам тебя исключат, всплывет коммерция, припомнят карманы и кепки… «Армия… Мать. Нина. Ребенок. <…> Жизнь кончалась, у него отнимали жизнь».
Пренебрежение времени к этой правде частной нужды гипертрофированно компенсируется в изгнанниках эпохи, ставших в романе ее королями, — стилягах.
Вторая часть переполнена описаниями приличной, редкой, модной, как настоящей, и правда из U.S.A.одежды. Каждый эпизодически введенный в действие человек оценен по его молниям и лейблам, разрезам и воротничкам, ткани и прическе. «Судьба ему улыбнулась» — планида кожаной куртки столкнулась со счастливой звездой героя. А как вам нравится «нездешней красоты» — «цветастая клеенка»?
И — нужная деталь: герой идет мириться с не на шутку расстроенной и разозленной Ниной, и автор не преминул при приближении к лежащей в постели героине описать одеяло и «красивый, с прошвами пододеяльник».
Этот удивительный вещизм эпохи идеологических ценностей, конечно, происходил от дефицита — нехватки вещей, удобства, внимания к повседневным радостям цивилизации вроде носков с резинками, которые можно не подвязывать. Стиляги знаменовали собой возвышенную тягу прочь от уродства, сдавленности, колкости жизни — стиляги это воля к прекрасному. К тому же они не зря считаются первыми советскими либералами, боровшимися за частное право, частное дело, за выдворение государственного носа из твоих личных обстоятельств. Но стиляги выражали собой и униженность человека дефицитом, компенсаторное рабство его пред внешними приметами человеческого достоинства. Клянчить вещи у иностранцев, клянясь в любви чужой отчизне; позволить стильным дружкам заглянуть при встрече на обратную, с этикеткой, сторону галстуков, чтобы убедить: не подделка; доблестно корежить язык: «Бросим кости по Броду, в коке посидим», — сейчас к мальчику с таким процентом сленга в крови и не подойдешь, а тогда бы клюнула обязательно, как же, не жлоб, ра-амантик.
Теперь, в романе, все это смотрится какой-то огромной ценностной ошибкой, искаженным продолжением ошибочности самого режима. Когда «новая, невероятная жизнь» героя повиснет над пропастью — окажется, что ему не за что ухватиться: легкий скарб райских перьев не в счет.
Куда стрела попадет. История любви отражает крушение жизненной стратегии героя. Миша строит новую жизнь как анти-Падь, в двух словах —
С другой стороны, Падь — это еще и дом, счастливая их семья, любимая Нина, которая пока единственная и не раздваивается в личиках пылких любовниц.
Это противоречие — стремление вырваться из прошлого и желание вернуть его цельность, скрепленную настоящей любовью и искренним долгом, — раздваивает жизнь героя на протяжении всей второй части.
Герой наново ужился и с Ниной, и с перебравшимся под столицу неудачником Киреевым, но мы-то не забыли, как удивился он в конце первой части, в начале московской эпохи жизни — как неприятно удивился, получив письма от них: «Мишка уже почти забыл их, как забыл и вообще почти всю жизнь в Заячьей Пади, … потому что начал жить совершенно по-новому». Даже не обидно: ведь за свою жизнь герой успел по нескольку раз забыть не только о любви детства и лучшем друге, но и о студенческой, и поздней профессорской любвях.
Он живет «мгновенным ощущением счастья», увлекаем противоречивыми порывами: вплотную — врозь, горячо — равнодушно, только увиделись — и брык, и наслажденье, и уже верит, что кроме Нины (Тани, Лены) не любил никого. Но это не банальная череда альковных интриг — это логика крушения безопорной жизни, это путь малодушия и избегания выбора, путь, который длится пожизненным возмездием неволи, бессмыслицы, раскола и отчаяния.
«Оглушающая, невыносимая тоска» — вот что чувствует герой, когда в разгар летнего фестиваля, разгоряченный танцами творческого коллектива негритянок и жадной до ласк гостьей столицы Зощькой, он получает письмо от Нины, тогда еще невесты. Нина — тоска невыплаченного долга, по малодушию принятая на себя кабала. Отдаление от Нины всякий раз рождает в герое чувство освобождения и облегчения, но он не смеет отбежать настолько, чтобы порвать цепь этой болезненной, тоскливой привязанности.
Герой не любит Нину, и свои отношения с ней по юности объяснял для себя рациональными доводами мужской выгоды: «Единственное, до чего он додумался, — любить Нину имело смысл, поскольку было очевидно, что красивее ее все равно никого нет. <…> А раз Нина самая красивая, то Миша, конечно, не мог ее не любить, тем более что она сама его любит. И можно было считать, что Мишке повезло, потому что он женится на Нине, а жены не у всех бывают красивыми, а у Мишки будет». «Не у всех», «а у Мишки будет»: герой выбирает Нину, как лучшую, настоящую, не поддельную, единственную в Москве кожаную куртку. Брак с Ниной и похож на какое-то однообразное, поверхностное взаимодействие с вещью. Герой заботится о прокорме и одевании Нины, герой жалеет Нину и любит применять ее по назначению.
Странным образом автор романа явно считает секс достаточной формой выражения и