поколения, это те, которые — как притча об овцах и козлищах, дорога в Эммаус или заключительное явление Иисуса на берегу озера — говорят о Том, Кто входит в мир людей неведомым и незванным. Он являет Себя как милосердный ближний прежде, чем в Нем распознают Владыку и Господа. В этом, как и в других отношениях, наш сегодняшний ход мысли, я убежден, должен начинаться “снизу” и скорее восходить от имманентности к трансцендентности, от отношений к откровению, от Сына Человеческого к Сыну Божию, нежели наоборот... Но при всём этом мы должны увидеть Его как воплощение “запредельного” — среди нас... Может быть, поэтому глубочайшие христологические утверждения сегодня можно распознать скрытыми в литературе и искусстве, в психологии или драматургии, которые сделались эквивалентами апокалиптики для нашего века[320]. Наш “мирской” язык может быть языком поэзии, или политики, или людских взаимоотношений. И всё же помогают ли нам или скорее мешают специфически “богословские” обороты речи, именно эту “трансцендентность посреди имманентности” мы должны суметь как-то выговорить и выразить”[321] .
Поиск нового языка для выражения веры декан Тринити ведет не только в области христологии, но и в литургии, возвращаясь к опыту 50-х годов в Клэр-колледже. С тех пор процесс литургического обновления охватил значительную часть Англиканской церкви, ведется работа, увенчавшаяся апробацией альтернативного служебника в 1980 г. Робинсон создает в Тринити-колледже литургическую группу, состоящую главным образом из заинтересованных студентов, для совместной разработки и обсуждения новых литургических текстов. Ее работа подчинена главной (и непростой) задаче: богослужение должно быть открытым, в капелле никто не должен чувствовать себя чужим. Мы позволим себе пространно процитировать один из первых документов, подготовленных этой группой, ввиду высокой важности затронутой проблемы для Русской Церкви сегодня:
“Богослужение выражает нашу веру. И мы хотим, чтобы оно актуализировало ее на нашем языке, не на далеком от нас. Если мы не можем высказать нашу молитву на том же самом языке, каким пользуемся в остальное время нашей жизни, религия превращается в частную, изолированную сферу. Да, мы ожидаем, что богослужение выведет нас за рамки нашего “я”, — но не в другую культуру. Мы должны суметь выразить таинственное и трансцендентное на современном языке: мир, который трансцендируется богослужением, должен быть миром двадцатого века, а не шестнадцатого.
Мы хотим молиться Богу на том же языке, на котором мы
Аргументы в пользу старины понятны и весомы, но большинству они не представляются сегодня имеющими решающий вес. Да, для одних старый язык много значит — потому что он старый и знакомый; но для других, кому он не знаком, новый ничем не хуже. Они тоже станут убеждать вас, что “их” язык намного лучше и значительней, надо только к нему привыкнуть! Вкусы в таких делах очень произвольны... Необходимо признать, что простых и однозначных решений в этой области не будет. И с той, и с другой стороны существуют пастырские соображения, которые надо принимать во внимание. Но никто не хочет, чтобы литургия была просто современной, лишенной вековых обертонов. Однако эти обертоны обеспечиваются не только языком, к которому не сводится литургия: существуют ведь еще обряд, музыка, архитектура храма. Держась за слова просто потому, что они прекрасны, можно упустить смысл; быть может, лучше пользоваться словами, которые не ласкают слух, но проясняют. А остальные аспекты службы — включая молчание — придадут им нужный резонанс...”[322].
К концу жизни епископ, которого многие привыкли считать человеком односторонним и находящимся в плену радикальных рационалистических идей, всё чаще опровергает сложившуюся репутацию. Показательно в этом смысле название его новой работы: “Видеть истину обоими глазами” (1979), написанной после поездок в Индию, Шри-Ланку и Японию и посвященной диалогу Запада и Востока. Всех, кто рассматривал Робинсона как “иконоборца”, поразил глубокий интерес к исследованиям Туринской плащаницы, проявленный им в конце 70-х годов. Ученый же мир был больше всего шокирован самой крупной работой Робинсона последнего периода: “Передатировка Нового Завета” (1976)[323], в которой автор подверг радикальному пересмотру установившиеся в новозаветной науке представления о времени написания четырех Евангелий. Д-р Робинсон стремился продемонстрировать шаткость аргументов, на которых строятся сложившиеся теории. По его мнению, немалую роль тут играет предубежденность специалистов по Новому Завету, которые пуще всего на свете опасаются прослыть наивными и отсталыми, а потому почитают невозможным согласиться с традиционными ранними датировками. Сам же Робинсон теперь убежден, что все четыре Евангелия написаны до 70-го года (приблизительно одновременно) и что в основе их лежат свидетельства очевидцев. Он настаивает, что хотя четвертое Евангелие носит несомненные, следы позднейших переработок, первоначальный его текст записан не кем иным, как Иоанном Зеведеевым; оно заслуживает не меньшего, а даже большего доверия историка в том, что касается событий жизни Иисуса, чем повествования синоптиков. Эту тему Робинсон развил более подробно в посмертно опубликованной книге “Приоритет Иоанна” (1985).
Результаты своих экзегетических изысканий последнего кембриджского периода д-р Робинсон изложил также в лекционном курсе “Вгрызаясь в Послание к Римлянам” (1979) и сборнике статей “Еще двенадцать новозаветных исследований” (опубл. посмертно, 1984). Значению истории для христианской веры и теологии посвящена рассчитанная на широкого читателя небольшая книжка “Можно ли доверять Новому Завету?” (1977). Она представляет собой как бы популярный вариант “Передатировки...”, но с более широкой тематикой и включением характерных для Робинсона личных, исповедальных деталей:
“Как специалист по Новому Завету я убежден: быть добросовестным историком для меня столь же важно, как быть человеком веры. И не надо подменять одного другим, давая ответы веры там, где годятся только исторические свидетельства...
Христианин свободен (или должен быть свободен) следовать истине, куда бы она ни вела. Ему наперед не открыто, каким окажется путь. Я знаю, что, изучая Новый Завет, я должен был приходить к заключениям, которых не ждал. К примеру, что именно стоит за повествованиями о Рождестве? в каких отношениях были движения Иоанна Крестителя и Иисуса? Как и каким образом самопонимание роли Иисуса менялось под влиянием событий? что думал Он о будущем? ожидал ли вернуться? что же, по всей вероятности, происходило во время Его осуждения и воскресения? какова сравнительная ценность имеющихся источников, рисующих образ Иисуса? что значит тут четвертое Евангелие? какую модель, какую временную шкалу становления Церкви дают нам даты наших документов? — по этим и многим другим вопросам мои мнения менялись и, без сомнения, еще будут меняться. И та картина, что сложилась у меня, не совпадает вполне ни с чьей другой: где-то она радикальней, где-то — консервативней прочих. Нет ничего закрепленного, окончательного: наши познания, как и наши вопросы, непрестанно расширяются и меняются. И кто знает, какие еще новые свидетельства могут внезапно откопаться? Но от всего этого мое доверие к главнейшим документам христианской веры усилилось, а не поколебалось. Ученость не дала мне веры, но укрепила убежденность: я верю в то, чему достойно верить. И все же наука не дала мне железных гарантий. Ибо христианин всегда ходит в этой жизни верою, а не видением. И он готов завершить свое Те Deum[324], самое доверительное выражение своей верности, молитвой беззащитной веры: “На Тя, Господи, уповаю; да не постыжусь вовеки”[325] .
Столь же личный отпечаток лежит на последней книге Джона Робинсона, которая была издана при его жизни: “Корни радикала” (1980). Робинсон возвращается в ней к излюбленной теме: он часто напоминал, что слово