смогла прийти на заседание приемной комиссии. Рецензию ту зачитали вслух, проголосовали — и я оказался в союзе, который на протяжении многих лет давал мне право числиться на работе, служил поддержкой и опорой в нелегкой и непростой жизни провинциального литератора, поспособствовал крутым и полезным изменениям в творческой жизни. И поклон земной, и спасибо Союзу писателей за это, но перестраиваться, начинать жизнь по-иному все же надо — другие времена, другие поколения на дворе и потому должны быть другие требования к слову и содержанию жизни художника. Мы все-таки жили по упрощенной схеме: „руководитель — руководимый“ и работали по традиции, пусть и замечательной, завещанной и оставленной нам великой русской литературой. Но традиции — не окаменелость, они также подвержены времени и его изменениям…»
Здесь уместно прерваться и обратиться к статье Астафьева «Подводя итоги», которая содержит теплые слова о В. В. Смирновой. Нашлось в ней место и для рассказа о памятном семинаре в Малеевке:
«…Вновь созданный Союз писателей РСФСР от щедрот своих и административного размаха затеял творческий семинар молодых рассказчиков России. Вера Васильевна не только записала меня в число семинаристов, но и взяла под свою опеку. Собрались мы, молодые литсилы России, в шикарном доме творчества Малеевка. Аж на целый месяц оттуда удален был всякий другой пишущий, но больше отдыхающий люд, дабы не мешал он молодым талантам думать и творить. К каждым двум семинаристам приставлялся опытный наставник-писатель, среди которых оказались Троепольский, Москвин, Зубавин, Перцов и еще кто-то, я уж сейчас не помню. Они, наставники, и жили почти безвыездно здесь же, в Малеевке. Но у Веры Васильевны был я один-одинешенек, и в Малеевку она не приезжала, я ездил к ней в Москву, пил с нею чай и разговоры разговаривал…
За блаженный месяц, отпущенный мне Богом и Союзом писателей, я должен был не только перезнакомиться с творческим народом, но и пообщаться с Москвой, побывать в театрах, на выставках и… написать новый рассказ. „Сильно себя не утруждайте, напишите чего-нибудь для отчета, пустячок какой- нибудь набросайте и привезите мне, — наставляла моя умная и доброжелательная руководительница. — Главное, больше общайтесь с людьми, читайте, обсуждайте, соскребайте с себя ногтями провинциальную штукатурку…“
…На знаменитом, увы, ни разу более не повторившемся в том же виде малеевском семинаре были Юрий Казаков, Глеб Горышин, Виктор Потанин, Виктор Попов, Павел Макшанихин, Андрей Ромашов — более трех десятков рассказчиков было, и все чего-то сотворили иль из стола вынули написанное. Я написал рассказ „Кровь человеческая“, издал его в Свердловске отдельной книжкой, там же его напечатали в коллективном сборнике — про борьбу с преступностью. И на том мое сердце успокоилось, рассказ тоненькой книжицей всунулся меж других книг и забылся надолго. Увы, увы, на курсах, на Высших, в московской суете, в интересной, порой бурной жизни столичной, подзабыл я благодетельницу свою, разок- другой наведался, позвонил, потом переезжал из Чусовского в Пермь, обустраивался в деревне, писал, читал, снова суетился. Однажды открыл „Литературную газету“ — там скромненький некролог в рамочке, — не стало Веры Васильевны Смирновой — тихо, незаметно ушла она, сделав много добра людям, в том числе и мне. И ничего мне не остается, как раскаянно вздохнуть и поклониться низко той земле, которая не перестает рожать добрых людей, в коих ныне особенная нужда…»
Продолжим прерванную беседу с писателем:
«— Виктор Петрович, давайте вернемся чуть назад. 1953 год, смерть Сталина. Какие чувства вы тогда испытывали?
— По сути — никаких. Не сразу осознал. Может быть, потому что сам вырос в кругу преследуемых, ссыльных. Игарка — это была суровая школа правды, даже если со временем это и оставалось под спудом, как неосознанный опыт.
Как-то даже в Курейке оказался, где Сталин в ссылке был. Но для меня эта смерть не была ни потерей, ни чем-то содержательным.
Конечно, привычка к нему в народе была. В марте 1953 года я как раз редактировал в Перми первую книжку. Помню, собрание проводили, писатели что-то говорили…
Другое дело, что была и есть необходимость в личности. Это имя можно бы заменить каким-то другим. Но вот вопрос — каким?
— Я задал этот вопрос к тому, что вот ваши размышления о безразличии к человеку, наверное, рождены не только войной, но и жестокостью двадцатых и тридцатых годов, той же Игаркой. Сколько по стране было таких мест утеснения и ссылок…
— Безусловно. Война проявила эти варварские отношения для моего поколения. А старшие хлебнули горя гораздо раньше — в коллективизации, в десятилетии террора…»
Итак, уже своим дебютным рассказом Виктор Астафьев вошел в литературу, пока, правда, своего города и Пермского края. Рассказ «Гражданский человек» был напечатан и в областной пермской газете «Звезда» под названием «Матвей», и в альманахе «Прикамье», где в финале Мотю в госпитале находит награда. Но с этого же момента началась еще одна линия внутреннего дискомфорта: мучительные поиски самого себя, собственного творческого пути.
«Как-то Саша Ширинкин, — вспоминает Мария Семеновна, — прочитал Витин рассказ, а затем у нас, угостившись бражкой и как бы развязав язык от хмельной смелости, стал с громким удивлением говорить о талантах моего мужа. И дом вот себе построил, небольшой, но внутри теплый, главное — свой и вместительный, имея в виду то, как ловко в нем все разместилось: комната само собой! В спаленке две кровати и между них „конторка“ — продолговатая, с двумя створками, и в кухне — стол, табуретки… А в комнате еще и короткая, гладко струганная доска — полочка, прикрепленная к стене скрученной как суровая нитка проволокой, и на ней уже книги: „Дитте — дитя человеческое“ Мартина Андерсена Нексе, „Гроздья гнева“ Стейнбека, „Самостоятельные люди“ X. Лакснесса, Мельников-Печерский — „В лесах“, „На горах“…
Когда кум Саша, высказав свое восторженное удивление по поводу рассказа, приблизился к книжной полке, поразглядывал книги, которые, видимо, ни о чем ему не говорили, однако же, кивнув на них, сказал: мол, если даже по полстраничке списать из них — вот тебе и роман получится!.. Только, конечно, с умом надо.
Виктор выслушал Сашу, а потом сказал, мол, будь бумага, так он еще и не такой рассказ написал бы! Но за испорченный вахтенный журнал на колбасном заводе ему дали прикурить!..»
И вот однажды пришел Саша Ширинкин, принес буханку хлеба, немножко муки в кошелке и рулон обоев, не по-фабричному, а рыхло свернутый, положил все на кухонный стол. Рулон тот немного распустился, и сделались видны обрезки разных обоев. Виктор был дома, посмотрел на кума, на остатки обоев, зрячим глазом уставился на него, пытаясь понять замысел.
Кум, не допуская возражений, пояснил, для чего это. Пусть Мария разрежет отходы на полосы, сложит стопкой или, может, сошьет посередке, чтобы получилась как бы самодельная тетрадь. И тогда тебе, Виктор, останется писать-пописывать, пока все не испишешь, может, не один еще рассказ сочинишь!
Да, это был нужный в тот момент подарок.
«В будущем и всю жизнь, — рассказывает Мария Семеновна в „Знаках жизни“, — Виктор Петрович будет писать только на клетчатой бумаге. А тогда… Витя садился за стол бухгалтера, просматривал подшивку газет и прислушивался к далеко не бойкому стрекотанию машинки — он и потом всегда будет с нетерпением ждать и любить читать печатный, машинописный текст своей рукописи, особенно после первой перепечатки.
С этого все и начиналось: он учился сочинительству, а я осваивала работу машинистки. Позже, не раз и не два, в разговоре с кем-нибудь он говорил, мол, она избаловала меня тем, что мне не надо искать машинистку, диктовать ей или переписывать начисто, как поступают некоторые писатели, или учиться самому, далекому от всякой техники, печатать на машинке. А она — вот она, своя машинистка и между делами терпеливо перепечатывает мою писанину. Она, к примеру, мою повесть „Кража“ перепечатала тринадцать раз, повесть „Пастух и пастушка“ — одиннадцать…
А тогда, в 1951-м, на длинных — в ширину — пластах обоев, шириной, как страницы того, вахтенного