желать.
Как прекрасно было общение с Чеховым! Как радостно и необходимо! Однажды он вдруг увидел это со стороны и подумал: отчего бы не написать такой рассказ или повесть? Как среди царства бездарности, среди наводнения пошлости, поднимающегося все выше, среди писателей-политика-нов, писателей- евнухов, писателей-лжецов, подлиз, мракобесов, проституток, торгашей, спекулянтов и выскочек вдруг отыскиваются двое, которые находят друг друга, друг друга понимают, одинаково рыцарски смотрят на дело искусства и в каждом слове будто клянутся один другому в верности правде. Одинокий нашел одинокого, потому что может быть одиночество печального человека и одиночество веселого и потому что неизбежно одиночество тех, кто среди общего хищничества и продажности сохраняет пусть наивные, но проверенные вечностью принципы. Я боюсь жизни и своей любви к искусству, потому что я ведь, в сущности, никого и ничего на свете не люблю так, как это, и уже ничему не отдаю столько, как этому. А Чехов? Разве четвертью века работы он не отстранил, не отгородил себя от тех радостей, что доступны каждому смертному? И не есть ли то личное, простое, что он затевает теперь, только испуг, что он так и не узнает в жизни радости?.. Сидят два человека в маленькой Ялте, среди огромной страны, у зимнего моря, ведут безумные и бесполезные, на взгляд любого нормального практического господина (или мужика), разговоры, наивно верят, что слово — тоже дело и что потому слово способно помочь человечеству. Странно, смешно. Но как прекрасно!
С юношеских лет была мечта об Учителе: чтобы иметь рядом такого человека, советчика, проверщика, к которому можно было бы принести полстранички, начало, даже несколько фраз, рассказать замысел, поделиться восторгом или гневом прочитанного. Когда-то эту роль отчасти выполнял брат Юлий, потом Варя, которая ревниво читала всякое его стихотворение, но и все. Да и то перед ними он выступал скорее как законодатель, как писатель перед читателями, они ценили уже готовое. И, по сути, он все в жизни сделал сам. А ведь сколького можно было избегнуть, не изобретать изобретенное, миновать приготовительные классы, на которые ушли годы. Пожалуй, теперь Учитель и не был нужен. Но тоска по такому человеку осталась, она никогда не была удовлетворена, а ведь и старики с завистью глядят на игрушки, которых у них не было и которых так хотелось в детстве!..
Все кончилось неожиданным и странным образом, почти насмешкою над всеми планами и идеями затворничества и отрешенности. В тот день они много гуляли по Ялте, погода была хоть и пасмурная, но сухая и теплая. Взяв извозчика, поехали наверх, к кладбищу, откуда открывался широкий вид на город, море, Ливадию. На серое море падали поля неяркого света — далеко, у горизонта; по склонам гор уже стоял весенний цветной дым просыпающейся растительности, а белую Ялту, словно торт, украшали темно- зеленые свечи кипарисов. Русское богатое кладбище с дорогими надгробьями, скульптурными скорбными ангелами, нарядными оградами поместилось на самом обрыве, на покатом склоне, среди кипарисов и сосен. Оно было невелико, но содержалось в торжественном порядке, на редкой плите не лежали свежие розы. Увлекшись чтением эпитафий и думая о том, как и в этом жанре легко обнаруживается пошлое или талантливое, Бунин не заметил, как Чехов вышел за кольцо оград, сел на лавку, стоящую у самого края обрыва, лицом к морю. Он сложил руки на набалдашник трости, согнувшись, упер в них подбородок, смяв бородку. Когда Бунин приблизился, лицо у Чехова было серым, губы бескровны, веки прикрыты — он, видно, устал. Услышав шаги, он открыл глаза, но позы не переменил, и Бунин почти смешался, увидев, как холодны, строги и глубоко умны его глаза. Никакой иронии, ни капли шутки, одна пристальность и почти жесткость, совершенная трезвость. От такого взгляда брала робость, он, словно отточенным топором, отсекал все моментальное, милое, приятельское, оставляя Чехова одного, с самим собою, в его чистом виде, недоступном и скрытом.
Уже через мгновение это выражение исчезло, уступив место обычной легкой улыбке, но позабыть его было невозможно, и осталось неловкое чувство, словно ты подсмотрел, подслушал, увидев Чехова наедине с собою, узнав его тайну. И пришлось перед ним, перед Чеховым, прибегнуть к маскировке учтивости, отводя глаза, спрашивать, не устал ли он и прочее. Захотелось уйти, не мешать. Но Чехов и теперь не отпустил его, с тем же извозчиком они вернулись в Аутку обедать.
Едва войдя в дом, Чехов спросил, не было ли телеграммы или звонка с почты, — уже два дня, по некоторым признакам, можно было понять, что он ожидает приезда Ольги Леонардовны: Арсений по три раза на дню ходил на почту, а из оранжереи привезли корзину роз, которые расставили в вазы по комнатам. Ожидали и возвращения Марии Павловны, ее очень не хватало все это время, с приезда Чехова. Чехов спросил телеграмму, и она действительно была, лежала на столе в кабинете, и он быстро прошел туда один, а Бунин отстал и свернул в столовую к Евгении Яковлевне.
Через пять-шесть минут Чехов вернулся, и усталость словно сошла с него: он вошел умытый, в другом сюртуке, с веселым лицом. И во весь обед был оживлен, легок, хотя ел мало. И потом не хотел отдыхать, едва отпустил Бунина, а уже в дверях, прощаясь, вдруг придумал, что надо пойти ужинать в ресторан, — он любил рестораны, любил угощать, брать самое дорогое и вкусное.
И на самом деле, в девятом часу вечера они вошли в «Россию» (и с ними Елпатьевский), и Чехов по-прежнему выглядел возбужденным и свежим, хотя Елпатьевскому признался, что после Франции в Ялте ему как будто хуже и мучают перемены погоды. «Мне в Ялте всегда хуже». Они вошли и тут сразу увидели знакомое лицо: Варвару Константиновну Харкевич, начальницу женской гимназии, обожательницу писателей, но, впрочем, женщину милую, пылкую искренне и неглупую. Она и теперь была в компании двух молодых поэтов, одного — длинноволосого и с нестриженой бородой, а другого — в клетчатом английском костюме и с трубкой, — впрочем, значительность и развязность того и другого вмиг растаяли, как только их представили Чехову и Бунину: они вскочили и вытянулись, как гимназисты или юнкера, почти до неловкости.
А четвертым лицом в их группе оказалась молодая, тонкая дама в темно-бордовом платье, с черными, смелыми глазами, чуть длинноватым насмешливым ртом, притягивающей неправильностью лица — как раз тот смуглый, худой, азиатский тип женщины, который всегда нравился и действовал на Бунина, заставлял вздрогнуть, как выстрел. И пока поэты стояли, а Варвара Константиновна пылко выговаривала им с Чеховым: «Ах, бессовестные люди, совсем забыли, совсем пропали!..», а Чехов отшучивался, что путешествовал в Африке и долго лечился от укусов крокодилов, Бунин и эта неожиданная Юния Федоровна — так представила свою подругу Харкевич — обменялись одним, другим, третьим взглядом, чувствуя моментальный, смелый и сразу обещающий что-то интерес друг к другу.
Она ничуть не была смущена, или польщена, или открыто восхищена знакомством с писателями, не сказала тут же: «Ах, я читала!..» или какой-нибудь иной пошлости, и это свидетельствовало либо о том, что она привыкла к такому кругу, либо о ее естественности и нормальной женской уверенности в своей собственной значительности. Как бы то ни было, он поймал себя на том, что отошел от их стола уже чуть иной походкой, с тайной улыбкой, и оглянулся потом, и пожалел, что им накрыто в кабинете за парчовой занавеской, откуда нельзя видеть Юнию Федоровну.
Впрочем, он нашел предлог выйти — и один раз, и другой, и Чехов сказал: «О, Жан! Кажется, мы вас потеряем нынче…» — и он не сумел удержать смущенно-победоносной улыбки. А часа через полтора бородатый поэт, а за ним и «англичанин», уже весьма пьяные и путаясь в занавеске, твердя извинения, пришли с бокалами, чтобы выпить за «гениев нашей литературы»; и Варвара Константиновна пришла за ними, чтобы не мешали, но сама присела с Чеховым, а поэтов пошел проводить назад Бунин, но один быстро устремился в уборную, а лохматый стал заказывать шампанское, чтобы еще немедленно выпить с Буниным. И он остался с Юнией Федоровной на две-три минуты наедине и, уже смелый от хмеля, уверенный в ее интересе к себе, в ее смелости и опытности, сказал, что готов завтра хоть с рассвета быть у Харкевич, что как это он не знал раньше и отчего ни разу не встретил ее на набережной и прочее. «Я проездом, — отвечала Юния Федоровна, — только на три-четыре дня, на послезавтра у меня уже билет на пароход». — «На пароход? — Сердце так и заколотилось. — Куда же?» — «До Одессы, а там поездом до Харькова, я живу в Харькове». — «Бог ты мой, так возьмите меня с собой, мне тоже надо в Одессу». — «Я бы взяла, — она засмеялась, — да вы ж не поедете». И тут вместо ответа он быстро взял и поцеловал ее руку — узкую, темную, с несколькими дорогими кольцами. И упаси Бог, чтобы что-то показалось ему пошло, или скучно, или уже известно, — все было ново, она поразила его. И тут же он легко, стройно поднялся, потому что к столику уже двигался бородатый, а за ним официант с серебряным ведерком, из которого торчала голова шампанского. «О!» — сказала Юния Федоровна, как бы еще шутя, но, должно быть, тоже