какого черта вы лазите в башню? В привидения захотелось поиграться?» И тогда из ее комнаты выскочил разъяренный пан хранитель и набросился на меня: «Как вы, гражданин, себя ведете?! А еще работаете в милиции!» Орал, что я не имею права так разговаривать с его женой. Мне пришлось запереть девчонку на ключ, а пана хранителя привести сюда. И еще докладываю, что те часы в башне, которые ходят, корабль, разлетелись на мелкие осколки. Все.
Домбал чувствует себя очень обиженным.
- Так это было, пан доктор Бакула? - спрашиваю я хранителя, который с вызывающим видом засовывает руки в карманы и садится на подлокотник кресла.
- Более или менее. Ваш подчиненный забыл только добавить, что несколько раз произнес слово «бандит», которое, как я предполагаю, было адресовано мне. И я хочу вас заверить, что в свое время я не премину об этом вспомнить.
- Имеете полное право, - говорю я, не глядя на Домбала.
Думаю о часах. Почему их разбили? Кто их разбил? Лигенза, не говоря ни слова, раскладывает обломки старинных часов на вытертом ковре. Кусочки трухлявого дерева, ржавые железки. Часы наверняка разлетелись с одного удара. Вот маленькая шкатулка со сложным замочком, тайник, скрытый в часах- фрегате. Она пуста. На дне лишь мелкие щепочки и клочок свалявшейся вековой пыли.
Только теперь я замечаю, что все мы четверо - я, Бакула, Домбал и Куницки - как зачарованные смотрим на шкатулку, в которой, однако, нет никаких драгоценностей вроде тех, что появляются в подобные моменты в старинных легендах. И все мы четверо как будто и удивлены и разочарованы. Если бы Лигенза обладал хоть каплей воображения, он мог бы прокомментировать эту находку. Вспомнил бы, допустим, как во время одного из своих героических обысков неожиданно наткнулся на хитроумный тайник, в котором прятали доллары. Пусть он даже соврал бы, но лишь бы вырвал нас из состояния наивного разочарования, встряхнул, вернул к реальности… Увы, Лигенза на это не способен. Он носком своего грубого ботинка сгребает в кучу осколки старинных часов, которые итальянский адмирал некогда подарил прусскому юнкеру, и выходит, не оглядываясь. А мы четверо все еще стоим, наклонившись над останками часов, словно дети над поломанной игрушкой. Куницки вздыхает.
- Вандализм… Пан доктор Бакула, вы знаете, что на нью-йоркском аукционе польский дукат первой четверти семнадцатого века был продан за восемь тысяч долларов? Не слыхали? Жаль. Я вот сейчас думаю, сколько может стоить собственноручная долговая расписка короля Зыгмунта Августа на сто тысяч талеров?
Куницки смеется. Лицо Бакулы остается непроницаемым.
- Понятия не имею. Меня абсолютно не интересуют ни антикварная биржа, ни спекуляции. Может, сто тысяч долларов - по доллару за талер? Во всяком случае, для науки это бесценный документ. Но я уже говорил, что в замке королевского векселя нет. В стокгольмском архиве Кольбатцев - тоже…
- Не оказалось его и в тайной шкатулке разбитых часов, пан доктор Бакула! - Куницки потирает руки. - Ваша супруга старалась совершенно напрасно.
- Это не она. - Голос хранителя шелестит, как песок на дюнах. Так говорят только люди, уставшие до предела, которым уже все безразлично. Голос выдает хранителя.
И я вижу, что его выдержке пришел конец, он внутренне капитулировал и больше не будет оказывать сопротивления. Он уже готов к последнему, решающему допросу. Домбал тоже понял. Он включает магнитофон, включает демонстративно, пристально глядя на хранителя, словно говорит ему: «Ну давай!» Зажигает лампочки в подсвечниках над камином.
Мы оба ошиблись. Бакула поднимается с кресла. У Домбала, примерного офицера оперативной службы, движение хранителя вызывает своего рода условный рефлекс. Он вежливо, но решительно заставляет его снова сесть. И тот понимает наконец, что для него отрезаны уже все пути. Пришло время говорить откровенно.
Бакула повторяет:
- Это не моя жена. Это ее отец, Герман Фрич.
- Проверим, - прерывает хранителя Домбал официальным тоном.
- Пан доктор… - Я хочу, чтоб Домбал замолчал, так как вижу в глазах своего коллеги хорошо мне знакомый холодный профессиональный блеск. Он уже «включился» и давно ждет предугаданных ответов. Но я думаю, что мы еще успеем их услышать. Успеем зафиксировать в десятках протоколов официального допроса у себя в комендатуре. Их приобщит к остальным документам прокурор, возбуждая уголовное дело об убийстве Арнима фон Кольбатца. Мне же в данную минуту нужно совсем другое. Мне нужен Марек Бакула - историк, тот самый, что рассказывал несколько часов назад о рыжеволосой тридцатилетней вдове, о женщине, которая начала создавать сагу рода фон Кольбатцев. Мне нужен человек, впервые увиденный мною вчера вечером. Интересный собеседник, а не подозреваемый. Им он еще успеет стать, но кто знает, захочет ли он тогда сказать правду?
Поэтому я обращаюсь к Бакуле:
- Пан доктор, не будем сейчас поднимать вопроса о том, кто разбил часы и кто искал королевскую расписку. Не думаю, чтобы вас как историка это особенно волновало. Вы просто пережили еще одно разочарование, не обнаружив в секретной шкатулке куска старого пергамента. Не волнует это и нас, представителей следственных органов, которых занимает только убийство, совершенное в этом доме. Несколько часов тому назад я сказал вам, что придет время, когда меня, офицера милиции, непосредственно заинтересует убийство. Тогда я действительно был увлечен и замком, и его историей в противоположность вам, поскольку ваши мысли, даже когда вы рассказывали, были направлены совсем на другое. Сейчас время пришло. Слушаю вас.
Доктор Бакула говорит:
- …мы ощутили присутствие Арнима фон Кольбатца в замке к вечеру, незадолго до ужина. Я, как и всегда, слушал музыку, а жена моя читала или готовила домашнее задание. У нас уже вошло в привычку именно так проводить наши совместные вечера. Я считаю, что свободное проявление индивидуальных склонностей только цементирует супружество. Может, именно я навязал ей подобный образ жизни: ведь я намного старше ее, и мой опыт, мои привычки, не могли не способствовать формированию ее интересов. Но она приняла такой стиль жизни без возражений и со временем сочла его за свой собственный. Почему я сейчас говорю о наших с ней совместных вечерах, таких редких в последнее время? Она в этом году кончает техникум, и наши встречи, к сожалению, определялись расписанием ее занятий. Так вот, в четверг, да, в четверг в нашу жизнь вторгся Арним фон Кольбатц, человек, обоим нам абсолютно чуждый. Я сказал бы, гораздо больше, чем чуждый. Никто его сюда не приглашал, он бестактно ворвался в тишину нашей жизни с лавиной ничего не значащих слов, пустых фраз и с обильной информацией о собственной персоне. Сообщил, что приехал в замок просто как турист, пробудет недолго, сожалеет, что не может остаться еще на некоторое время в этом прекрасном историческом месте. Снизошел до непритворного изумления, говоря о той заботе, с которой польская администрация, как он выразился, сохраняет этот памятник архитектуры, памятник, можно сказать, культуры европейской. Думаю, он тогда сознательно не употребил эпитета «немецкой».
На другой день он не у меня, но у моей жены попросил разрешения осмотреть кладбище. Оно его особенно занимало. Он ходил туда несколько раз, вспоминал, а точнее, напоминал мне, словно вдалбливая в голову, что, например, вот здесь, под дубом, сиживал некогда Отто фон Бисмарк, когда он останавливался в замке проездом из имения фон Ортценов. Говорил о розарии, которого не мог найти, так как все завалило снегом. Розарий, конечно, был достопримечательностью: его коллекция включала очень редкие сорта роз… Молодой Фихте однажды здесь отдыхал и в письме к Гейзенау посвятил колбацким розам несколько строк.
Повторяю: он нагло вторгся в нашу тишину. Вел себя крайне активно, говорил без умолку, а вернее - все время навязывал нам себя в качестве рассказчика и безапелляционно заставлял слушать. Когда он только представлялся мне, то свою фамилию произнес очень громко. Я понял: он ждал, что я его переспрошу, и не без изумления, как он, видимо, рассчитывал. Я не сделал этого. И сразу у меня возникло ощущение, что он сюда прибыл не для того, чтобы поклониться могилам предков. Нет, я ни слова не сказал ему о себе. Не сказал, что являюсь внуком капитана Харта и Малгожаты Бакулы, сыном Матеуша Харта, который жил и умер поляком и поэтому предпочел польскую фамилию матери. Я не сказал ему, что отец мой погиб от рук фашистов в сорок четвертом, когда я сам сидел в немецком концлагере. Отец остался верен себе до конца, до последних дней своих он был поглощен неведомыми мне до сих пор конспиративными заботами…
Кольбатца не удивила моя фамилия. И на другой день, когда он настойчиво приставал с расспросами о судьбах былых владельцев замка, о последних Кольбатцах, с делами которых он был знаком - как меня уверял - только по печатным источникам, я понял, что для него, последнего из рода, вернее, из немецкой, германской линии Кольбатцев, для него моя фамилия не ассоциируется ни с каким моментом колбацкой истории.
Моя жена оказалась прозорливее меня. Она избегала его, хотела уехать в город. Даже начала просить меня, чтобы мы под каким-либо предлогом уехали вдвоем. И ее страх, поначалу непонятный, но чем дальше, тем более очевидный, постепенно загипнотизировал и меня. Он еще не пробыл в замке и суток, но мы уже поняли, что так дальше продолжаться не может.
Он за ней волочился. Повторяю: волочился. И употребляю этот глагол в дословном однозначном смысле. Утром, за завтраком, который нам подали в салоне, он взял ее руку, бережно, словно какой-то хрупкий предмет, и сказал: «Фрау Труда, вы же решительная девушка». Я не знал, тогда еще не знал, что скрывалось за этой банальной с виду фразой. Я старался проявлять терпимость. В конце концов он был здесь гостем, прежде всего гостем в родовом гнезде своих предков, и имел право говорить комплименты хозяевам, если даже им - в данном случае мне и моей жене - его любезности и не особенно нравились. Но она, Катажина, - я не называю свою жену Трудой, предпочитаю второе ее имя, звучание которого для меня более близко, - она после его любезности встала из-за стола и выбежала из комнаты.
Утро было прекрасным. Много снега. Скала в ярком блеске солнца походила на сказочную гору, ослепительно белую, на которую даже больно смотреть. Или на ледяной дворец. Да, утро было прекрасным. А он, этот немец, с огромным фотоаппаратом ходил по кладбищу. Фотографировал надгробные плиты. Мне очень хотелось пойти за ним и побеседовать, наконец, откровенно. За завтраком говорил только он один, пытаясь вроде бы тонко, но с достаточной определенностью довести до моего сознания свою точку зрения на проблему наших западных границ. Его, видите ли, политические и административные границы не интересовали. Он уверял, что они уже являются анахронизмом для цивилизованной Европы. Заявил, что одинаково хорошо себя чувствует, пребывая и в Лондоне и в Париже. Его, как он выразился, больше занимает проблема границ, которые разделяют людей, границ, созданных образом жизни и пропагандой. Их он называл такой же опасной социальной болезнью, как, например, все возрастающий рекламный бум. «Вы сами видите, - заявил он, - что я не чувствую себя чужим и в вашем Колбаче». Последнее слово он произнес по-польски, и оно у него прозвучало как «Колбатш». И еще сказал: «Однако я постоянно чувствую иную границу, пролегающую между нами, хотя мы оба и говорим сейчас на языке Гёте». И потом, когда он стоял над заснеженными могилами в блеске холодного солнца, я хотел подойти к нему и спросить, почему он считает мою жену «решительной девушкой». И еще - признаюсь прямо - мне хотелось спросить его о большем. Почему он беспрестанно преследует ее взглядом. Почему только к ней обращается с просьбой оказать ту или иную услугу: показать, например, барельеф с изображением поморских деятелей Реформации - Бугенхагена и Амадеуса, тогда как это входит в мои прямые обязанности как хранителя замка. Откуда столь фамильярное «Трудель», произносимое мягко, иначе, нежели все другие слова, которые так и сыпались из его уст и за ужином, и за завтраком, и во время утренней прогулки.