засмоктала, кудахтая.
А у Нетты Григорьевны уж был полный фурор: дирехтор из брюк уложил ей бережно в ручку, Макар своей гантелей тыкался в не сильно большой ротик, а Иван Василич медленно и со вкусом потягивал Неточку по столу взад-вперёд на своём коренастом подкидыше.
Всё теплей становилось и звучней вокруг.
Мягко шлёпал худым животом по увесистой заднице Грыцько Утюх; постанывала, сожмурив глазоньки, Неточка; кряхтел военрук; как в ответ ему, чмокала завучка; Иван Васильевич наслаждённо сопел, а физкультура-Макар причитал «Раз… раз… раз!..»; один сдрачиваемый дирехтор немчал, глядя на Неточку – от того, как был крепко влюблён в свою младшеучителку…
Пахло очень приятно и правильно: сиреневой лёгкостью красномосковской от женски пряных мых Любилы Евлановны и разгорячённым мужеством сквозь шипром строенный одеколон трудящихся мужиков. Неточка задыхалась в этом любовном чаду смешанном с ветренными порывами наступающей осени прямо в окно, голова у иё всё сильнее откруживалась, да становилось тесно в себе…
Когда раздался её тонкий ласковый крик, заметавшийся мягко-порывами по углам кабинету, то никто и не ждал: Неточка, выпустив перед собой в ручку хуй Макара, напевала распевно ему свой душевно- пронзительный ах… От чуда подобного над всеми развеялся такой славный смех, что на всех приключилось несде́ржанье! Макар лишь как увидал тот раскрытый изломленно-страдальчески рот, да услышал о хуй свой чудесный напев, так и не сдержал ярёму: запрыскался молофьёю тягуче-бойкими струями прямо Неточке в рот, на шейку, да на уста… Дирехтор прыснул на целомудренно глядящиеся платью в вырез- воротничок грудки ей… Любила Евлампиевна задвигала большим тазом так, что прощай та вокруг вся война! Грыцько ополоумел над ней и стоял, изогнувшись коньком: с него семя текло в глубину ей, а у него самого по ногам струились жаркие брызганья из обильной до соков пизды… А военрук тот и вовсе обучение оказал в высшем училище тонкому военному юмору: вынул с рота Любилы свой задрожавший в предчувствиях, да засунул под мыху до ей… Хороша мыха потная! Горяча! Волосата-шершава! Мил..л..ла!!! Так и задудел индийским слоном мира учитель военщины над полною завучкой, разглядывая, как текёт молоко по губам у зажмурен страдалицы Неточки…
– Как быть что есть кудай-т!!!
Слово взвилося птицей-молнией над стихавшим раздольем любви, да и воцарилась на случившемся уют-раздолье на том кабинето-дирехторском немая пауза всерьёз и надолго…
На пороге в свежеотдраенный перед сентябрём кабинет стоял немецкий педагогический оккупант из роно, контроль-методист Дитрих Фейклер со строгим чемоданчиком-папкою. Вдобавок к нему, в прощель двери заглядывала с ехидной ребячьей улыбкой маленькая немецкая сионистка, пятиклассница Бетта Гроссерман, урождённая немка и еврейка по семейным своим убеждениям.
– Вот и всё! Оккупантский режим!.. – первым силы нашёл на прихожденье в себя дирехтор и чуть опечалился.
– Ну, мне некогда! – решил срочно укрыться в подполье Иван Васильевич. – Спасибо за чай, да за нас привечай! Как говорится, за добру еду, да за милу транду… наше вам с кисточкой! Побывали, пора…
Он азартно вправлял ещё дутый свой хуй в штаны. Неточка с мокрою задницей тянула порваты края, чтоб прикрыть подчинённый позор от начальства. Любила-завучка слегка лишь одёрнула штору своих панталон, да полезла в ящик стола за какими-то скрепками, выклячившись ещё чуть ли не более: на оккупацию у неё был собственный развит взгляд и сопротивление она казала в открытую…
– Что ж, будут на ваши Аистовы Полёты и учителя, и учебники! – как ни в чём не бывал, произнёс дирехтор Иван Василичу вгромкую и руку потряс. – Как окончим каникулярное переустройство подвально- подсобных помещений, так и сразу решим вам вопрос!
Окутанный такой партизанско-подпольною тайною, прозвучавшей в словах Горобца, Иван Васильевич прошмыгнул мимо строго инспектора, чуть не упёршись своим бугром в нос хихикающей над обнажённым учительством Бетте Гроссерман, и подался по школьным ходам выискать себе всё же Купер Тарасовича…
Зима в варежках
Перелом с сорок первого на сорок второй выдался крут на зимнюю ласку – щучило так, что тёрлись жёстко поперемёзши носы, да отшлёпывались немилосерд-пощёчинами позабытые на морозе щёки! Легендарно бедствовала окупация, сгоряча требуя от зауралья эшелонов с унтами взамест валенков. Колобродило полесское детство, забросив школы и посещая лишь заснеженные пригорки, да ледяные пруды. Партизанское же движение пекло пирожки по заимкам, да избам-пристанищам; наносило удар за ударом по самоуспокоению, да озоровало по поездам; редко в гости наведывалось в оккупационные гарнизоны, принося с собой сокрушительный лесной стих…
Солнечно-зимняя тишь разливалась селом Ивана Васильевича по утрам и стояла весь день напролёт. С тех пор, как покинул Аистовы Полёты последний эвакуированный эшелон из телег, поселилась с жаркого лета ещё в деревенской пожитнице какая-то особая небывало-ують. До края Ивана Васильевича с первой зарёй долетал лишь далёкий повет Солдатихина петуха, да совсем уж едва слышный ответ ему Лукоилова кочета. На всё село их три семьи и были лишь в оставлении. Ходила, правду сказать, по деревне ещё та же всё оккупация, да изредка наведывалось совхозное руководство с приселка. Но оккупация больше центром жила, до окраин выбираясь лишь в морозные попуски, а совхоз «Рассветная Здравница» и вовсе работников своих от себя подолгу не мог отпускать по причине их оставшейся малочисленности и обыденной, как всю жизнь, кучи дел.
А за одного от всего их села партизанствующего Гната Иван Васильевич не заботился больше – с приходом немецкого воинства построился Гнат основательно, откатил себе меж селом и железкой подземно-наземный блиндаж с чудо-банькой и со всеми прилегающими комфортами, да забрал в партизанки к себе зимовать дочку Марьюшку, оставив Ивана Василича с Оленькой сиротствовать без мамкиных пирогов.
– Тут не заиби! – смеялась Марья Игнатьевна, пребывавшая уж в округлых весёлых сносях, сбираясь ещё по поздней осени во лесок, щипнув за взвизгнувшу жопу у Оленьки, да строжась на Ивана.
– Кто ково! – отреагировал Иван Васильевич, собрав брови в резон для на прощанье поцелуя жене.
– Заходьте на Новый год в Рождество! – улыбнулась обоим им заневестившаяся мать, да махнула хвостом на тот дальний Гнатов лесок.
Вот с тех самых-то пор и зачастили Иван Васильевич с Оленькой «на патефон» к селовому седина- ведуну Лукоилу Мудру Заветовичу.
Право слово сказать, как особо атеиствовал до войны Ванька Детляр, да переманивал перистых сизарей с голубятни у Мудра Заветовича, так не очень-то почитал вековой научный старейшина Мудр Лукоил Ивановых лет и чинов! Честил Ивана Василича, почитаемого всем селом скотовода и Оленьки папеньку, как бы то было школяра! А то и один даже раз взгнал на дерево-вербу с разбегу его, что никак не на лицо было ответственному ветеринару-скотиннику и отцу взрослеющей дочери!
Теперь же, по причине житья утеснённого, да по наладке в партизанско-почтовые одинаково всех голубей, и у Ивана Василича, и у седины Мудра, атеизм на селе поослаб, и совместно с послаблением единобожию Иван Василич стал веселее сносить первобытно-языческий нрав старого ведуна. А под шарманку дореволюционную, которая торчала на гордость среди ладной ведовой избы, да под блины с искристой семго́й из рук молодой любострастной жинки хозяевой, Да’Лида́ Знатья Порфирьевны, да под кусюч самогон незаметно от Оленьки – под такие грибы жизнь пошла и вовсе содружная: старый ведьмак и руководитель сельской компартии договаривались порой меж собою так, что взять со стороны, так и не чесал один за другим лет с три десятка назад через всё село с батогами, и запрошлый год не вгонял кто кого на тот вербный конфуз, а будто бы вовсе были теперь и родня, и ровесники, словно бра́тались оба исызмальства, за молочные сиски держась, от одной дойной матери…
И вот как-то раз, дело вечером, тянули Иван Васильевич с дочькой Оленькой лямку в самую