будто именно так, воображаемо, а не позже и въявь он впервые увидел, как чёрные арканные сотни с гиканьем гонят толпы голых, рыдающих, вопящих людей по заиндевелому ковылью, как несчастных, синих от холода, плетьми и копейными древками загоняют в стылую воду, принуждая натираться грязью, обмывать пупырчатую от холода кожу и натираться вновь… Над толпами истязаемых стоит уже не плач, а безумолчный трескучий кашель, но пытающихся выбраться на берег мучители, наезжая конями, сталкивают обратно в воду. А вода сера, как навислое ненастное небо, и, как небо, воспалена заревами пылающих деревень…
Дервиши из беженцев наперебой объясняли, что во всем этом кошмаре заметного заметней обряды бесовского культа Чёрной Госпожи — богини пожарного чада и потопных вод. А только Витязя Крылатого Коня дервишские объяснения не заинтересовали, и другие подробности — тоже. Он не стал дожидаться сбора Его Блистательной Недоступности войска, а бросился в Приозерье без приказа и лишь с двумя десятками лично ему подчинённых ратников. И всё подтвердилось. Всё до того подтвердилось, что он отказался слушать посланцев Заозерного наместника, а самого наместника прокричал на все четыре ветра извергом, еретиком и трусом. Старый Дом Заозерья приехал для поединка один, безоружный и даже вообще безоружный, но Витязь Крылатого Коня счёл это не попыткой договориться, а надеждой на какое-то прадревнее колдовство, и… Крепкому щиту всех обиженных до самого погребального костра будет помниться, как скатывалась в придорожную канаву седобородая голова…
Всё стало ясно позже. Или, вернее, поздно — слишком поздно и невозвратно поздно: когда Заозерье напрочь выморила бледная гниль. Тогда-то действительно стало ясно именно всё, до наимельчайших мелочей вроде закутанных платками лиц и чёрного цвета одежды. Споры бесовой плесени, проедающей лёгкие, лучше всего заметны на чёрном, а хоть сколь-нибудь действенная защита от них — чистота, кашель и насморк.
— А его люди? — тихо спросил дервиш. — Те, из арканных сотен, — что с ними?..
— Через день после поединка в Заозерье вошли рати Высокого Дома. Витязи и ратники Его Блистательной Недоступности пылали таким же пра-вед-ным гневом, что и… Они вырубили всех. И тех из крестьян, которые пробовали вступиться за наместниковых ближних людей, тоже.
Витязь вдруг заметил, что они больше никуда не идут. Крылатый переступал на месте, беспокойно косясь на всадника; а всадник (то есть он сам) перевесился с седла и слепо щурился в запрокинутое, серое от грязи лицо.
Потом старец выговорил:
— А те, кого он… врачевал… они что ж, не люди? Каково было им — голым, бесприютным… Это лучше смерти от шили?
— Кто-то мог выжить даже из них. — Витязь распрямился, шевельнул поводья. — А так не выжил никто. Скажи ещё, что хвори — промысел Всеединого и что посягнувшему на право мешать воздалось по гордыне его.
— Не скажу, — вздохнул дервиш, трогаясь следом.
И только уже шагов через двадцать добавил тихо:
— Всеединый пока — увы! — не всевластен. Начертано на Листах: «Когда Всесотворивший возьмет полную власть над сотвореньем своим, приидет эра любви и радости». Вы, ваша доблесть, странствовали не меньше меня. Похоже виданное вами на эру любви?
И снова из занавешенной листяным шуршанием дали пропуталась еле слышная звериная жалоба. Хороший ответ…
В этот раз конь не проявил робости — наверное, выл обычный волк.
А витязь всё гнул своё:
— Тогдашнее-то хоть потом распозналось… А кто скажет теперь, сколько ещё раз я видимость за суть принимал? Сколько еще раз забывал, что не всё, с виду тёмное, по правде темно? Нет, не годен я в образчики витязства. Мне бы тогда меча из ножен не выпускать, мне бы разобраться… помочь… Жилища бы для врачуемых строить чистые… Небось носивший Серебряного Бобра, будучи в свое время послан на истребление дебряных людоядцев, и то сумел удержаться от мгновенной расправы… Мнимой очевидности злодеяния не поддался, вник — сам же Высокий Дом его потом наградил за достоподлинную верность обетам. А я…
Он надолго примолк, потом выговорил неожиданно спокойно и твердо:
— Всех ловчее вертеть клинком не значит быть лучшим.
Хрустко шуршала под копытами лесная подстилка; размашисто шагал златым листяным ковром бродячий святой; плавно, словно в раздумье — не вернуться ли? — облетали с деревьев рыжие клочья осени…
— Дозволительно ли мне указывать вашей доблести на ошибки, нет ли, а скажу: ошибается она, доблесть ваша. Ведь если признать, что не всё тёмное есть тьма, тогда выходит, будто не всё светлое светло.
— Два первых года отрочества я протирал штаны в святом Коллегиуме, — сообщил витязь. — Среди прочих наук меня там учили логистике, я знаю: то, что ты сказал, есть амонимотеза. А установлением Двадцатого всемудрейшего собора амонимотезы запрещено считать доказательствами. Иначе бы пришлось согласиться, будто наполненность тождественна пустоте — на основании тождественности понятий «наполовину пустой» и «наполовину полный».
— Что ж, бывает, когда пустота с наполненностью и впрямь суть тождество, — хмыкнул старик.
Витязь тоже хмыкнул. Такому его тоже учили в Коллегиуме премудрые магистры-логистики: чувствуешь, что переспорен, — не признавайся, а изреки глубокомысленный парадокс. Из опасения угодить в хитрую ловушку соперник непременно остережётся даже наиочевидную глупость назвать таковою. Последнее и вдобавок непонятное слово останется за тобой — ты прослывёшь мудрецом.
Дервиш, впрочем, хотел было что-то ещё сказать, но не успел.
Взвизгнув испуганным щенком, как вкопанный, встал Крылатый; его витязная доблесть, выпростав ногу из стремени, легонько пнул увлечённого спором попутчика в спину: «Замри!»
Просека впереди шевелилась.
Вот она, разница. Утонуть в мыслях — спустить чувства со шворки разума; увлечься разговором — оглушить себя… и хорошо, если только лишь оглушить.
Но теперь поздно казниться, поздно тужиться вспомнить, когда успел улечься на отдых ветер и когда ты, твоя бубнолобая доблесть, просморкал: это уже не ветер роняет желтизну с деревьев и шуршит палой листвой.
— Смилуйся, Всеединый, — выдохнул дервиш, — сколько, сколько же их!
Старец попятился было, и Крылатый тоже норовил податься назад, но витязь хоть теперь оказался умней их обоих: он сперва оглянулся.
И увидел позади то же самое.
Земля, по которой они только что прошли, уже словно бы то ли от ужаса, то ли от омерзения дыбила рыжую чешую, и между палыми листьями все гуще проблескивала другая чешуя — аспидная, влажно блестящая…
Их были тысячи. Они выползали из Дебри, со всех сторон; и навислые ветви вдруг оживали, срывались вниз извивистыми чёрными струями, и там, на земле, бились, корчились, сплетались в тугие шипящие, хлещущие хвостами клубки…
— А я думал, они так только весной… И то — чтобы столько…
Нет, грязнобородый мудрец ошибся. Легиарды змей выбрали ненормальное место и ненормальное время не для зачатия новой жизни. Они дрались. Каждая со всеми. Все с каждой.
Витязь так и не понял, думал он что-то, решая, или верх непрошено взяло чувство нужности его там, впереди. Так, иначе ли, а только он, неожиданно даже для себя самого, рывком за вонючий ворот взвалил дервиша животом на переднюю седельную луку и сделал то, что прежде никогда и в голову его витязную не взбредало: чуть не до самых сапожных задников всадил шпоры в бока Крылатого.
Хрипя от обиды и боли, конь рванул с места сумасшедшим карьером. Жёлтые листья, чёрные стволы, чёрные гады, серо-синие клочья неба — всё стёрлось в летящую встречь бесцветную муть. Цепляясь одной рукой не за поводья уже — за гриву, другой впившись в липкий хламидный мех, витязь мог только глубже вдёргивать голову в плечи, когда перед глазами его мелькали, хлестали по раненому лицу то ли ветви, то
