балконе тарахтела какая-то железяка. На пятнадцатом этаже безветрие в редкость, и вообще вокруг их дома свободное, голое пространство, и почти постоянно гуляют сквозняки. Внизу, на пустыре, запоздало выгуливали овчарку, и ее хриплый лай рвало ветром, разносило по спящей округе.
Мирошников прислушался к этим ночным, к этим земным звукам и подумал: «Хватит вслушиваться в свою душу, по крайней мере на сегодня. Утомительное это занятие. Закрывай глазки, Вадим Александрович…» Но отчего, пытаясь понять что-то и в себе, он все время думает об отце? Начитался его дневников? Вероятно. И все-таки неплохо бы вспомнить и о матери. Сейчас отец оттеснил ее. Своей смертью. Когда умерла мама, он ведь тоже дни и ночи проводил в раздумьях о ней. И о себе. Смерть дает неостановимый толчок мысли и чувству. Пытаешься определиться в этом мире — кто ты, что ты и зачем. Барахтаешься, как плохой пловец на быстрине…
Хорошо отцу рассуждать: дескать, не иди против своих убеждений, будь верен себе. А если обстоятельства заставляют подчас поступить вопреки своим убеждениям? Когда они сильней тебя? Разве так не случается? И тогда прояви гибкость. Но гибкости-то как раз и не хватает отцовскому поколению. Слишком уж оно прямолинейное, то поколение. И прекраснодушное. И его уже не переиначишь. Они воспитаны своей эпохой, мы — своей.
Конечно, эти рассуждения о поколениях общи, отвлеченны, и сравнивать надлежит его конкретных представителей. Скажем, отца и сына. А зачем? У каждого свои каноны, свои законы, по которым мы живем, точнее — отец жил. А я живу. Какой есть. Меня вырастила и воспитала мать, и низкий поклон ей за это. Воспитала как могла, как хотела. Будь рядом отец, быть может, я был бы в чем-то другим. Во всяком случае, более походил бы на него духовно. Физически я и так очень похож. Не моя же, в конце концов, вина, что я остался без отца, при живом отце сирота…
Ладно, спать. Но не спалось. Вспомнив, что он забыл об аутогенной тренировке, Вадим Александрович принялся внушать себе: я плотно закрываю глаза… я совершенно спокоен… посторонние мысли отброшены… и так далее. И действительно вскоре заснул. И сразу увидел сон: будто солнечным июньским утречком бредет он по лесу — за одну руку держит мама, за другую отец, и белеют, светятся березовые стволы, кучерявятся зеленые кроны, виден каждый листик, видна каждая травинка, а над рощей высокое синее небо, а в роще птичья разноголосица — все, как в конце аутогенной тренировки, когда положено засыпать. И вдруг отец спрашивает его, пятилетнего: «Ты что, занимаешься аутотренингом?» — и отпускает руку, исчезает в болотных испарениях. «Не уходи!» — с отчаянием кричит Вадим, но отца уже нет. «Мамочка, хоть ты не уходи!» — с прежним отчаянием кричит мальчик, однако и мать исчезает, растворяется, и он остается один на кочковатом, сыром лугу. И кто-то невидимый и потому страшный кладет мохнатую когтистую лапу ему на плечо. От ужаса Вадим лишается голоса: хочет закричать — и не может.
Мирошников пробудился от того, что жена тормошила его:
— Вадик! Что с тобой, Вадик?
— А? Что?
— Стонешь, бормочешь…
— А-а, Машучок, ничего. Спи, спи…
Он почувствовал, что глаза его мокры, а на губах солоно от слез. Когда он впервые в детстве познал их вкус — соленые? И кто называл свою любимую — лапушка, жизнь моя, радость, ясное солнышко, кисонька? Сентиментально это. И слезы — сантименты. А Машучок? Тоже сантименты.
Утром, когда его сдавили в трамвае — «пятерки» долго-долго не было, — так сдавили, что ребра затрещали, а после изрядная давка была и в метро, Мирошников подумал: пожалуй, Маша права насчет «Жигуленка», надо форсировать, и на курсы поступлю, по вечерам буду учиться, получу права, купим машину — и тогда общественному транспорту дам отставку. Так что не следует судить Машу излишне строго за то, что вчера не вовремя вклинилась со своим авторазговором. Не следует. Ибо жизнь продолжается.
16
«Калера охотно, с легким сердцем отпускает меня в санатории, а мне обидно. Знаю, она меня крепко и верно любит, но неужто не понимает: нам все время надо быть вместе, ведь сколько отпущено этого времени? Не так уж много. Санатории и дома отдыха она не терпит, а меня врачи гонят подлечиться. Под их нажимом пакую чемодан, она остается дома. И пишет мне не очень аккуратно, такова уж натура, не переваривает писем, сочиняет их при крайней необходимости. Уезжает в дальний конец Москвы, то ли по делам, то ли к подружке, — к назначенному часу не вернется и не позвонит: так и так, мол, задерживаюсь. А я нервничаю, переживаю. Я уже привык к ее милой необязательности, к отсутствию звонков. И вдруг звонит от закадычной подруги: «Мне плохо, приезжай за мной». Этот ее звонок был последним: заболела, слегла, не встала. И белый свет для меня померк, ибо она была лучшее, что мне даровано судьбой. Было даровано и другое счастье — Вадим, но я сам отказался от него. Лишь с годами ясней и ясней понимаешь, что такое сын. Когда сошлись с Калерой, она забеременела, и я настоял на аборте: боялся — собственный ребенок отодвинет Вадима, своего буду любить больше. Аборт был роковым, Калера стала бесплодной. И что же? Вадим отдалялся от меня (это расплата за мой шаг, за уход из семьи), а другим сыном или дочерью судьба обделила…»
Не раз и не два Вадим Александрович наталкивался на такую параллель: любовь к Калерии Николаевне и вина перед ним, брошенным сыном. Как известно, где-то параллельные линии пересекаются, и тогда уже это не параллель? Что тогда? Ничего. Пусть с этим разбираются математики. А он скажет по- своему, без математики: любят жену или мужа, любят детей, любят работу, любят животных, любят вещи. Кто-то или что-то из этого ряда может выпасть, как, например, выпал он, Вадим Мирошников. То есть, конечно, отец любил его на свой лад, но себя он чувствовал обделенным, каким-то неполноценным, как будто в чем-то виноват. Короче — выпал из этого ряда. Выпал, выпал…
А у них, у отца с Калерией Николаевной, все было как надо, и в дневниковых тетрадях ни слова сожаления о том, что когда-то отец столь круто переменил свою жизнь, можно сказать — сломал. Другие слова есть:
«Что сделано, то сделано. Не переиначишь».
Никогда не отступал от своего. И еще: отец никогда не жалел, что жил горячо, может быть, даже взбалмошно, подчиняясь голосу сердца и не прислушиваясь к голосу разума. Так и написал:
«Доверялся порывам. И не раскаиваюсь».
Как бы подвел итоги, отнюдь не предварительные.
Да, это так: чем ближе подходили к концу дневниковые записи — и почерк-то менялся, буквы становились крупнее и неразборчивее, с наклоном то туда, то сюда, — тем чаще отец задавался вопросами:
«Как я жил? Чего добился и чего не добился? Что будет с миром, со страной, с моими близкими, когда умру?»
Мыслью о предстоящей смерти он будто поверял прожитое и пережитое и то, что будет после него. Дней у него оставалось в обрез, он это понимал и пытался теперь вот осмыслить свои шестьдесят девять, из них, как принято говорить, сознательных — пятьдесят, по меньшей мере. Полвека. Немало. И немного. Смотря как оценивать. Во всяком случае — порядочно, хотя один деятель в свое время сказал, что семьдесят лет — средний в нашей стране возраст. Сказал тогда, когда ему самому исполнилось столько же,