фонари давно погасли. Погасли окна в жилых домах, в административных горели. Не светились фары троллейбусов и автобусов, они шли полупустые. И на улицах малолюдно: служивый и рабочий народец был на своих местах, отпускников негусто — это не лето, и в основном сновали между гастрономами бойкие московские старушки, семейные добытчики мяса, колбасы, сыра, масла, яиц и прочего. Жаль, у Мирошниковых подобной добытчицы никогда не было, и Маше приходилось в свой обеденный перерыв шастать по магазинам, да и Вадим Александрович кое-что прихватывал в служебных буфетах с наценкой, зато дефицитный продукт и высшей кондиции.
Стараясь не сталкиваться с торопливыми старушенциями, размахивающими сумками и авоськами, и стараясь думать не о старушенциях, а о том, что сорвало его с рабочего места, Мирошников пошагал к станции метро. Обдувало студеным ветерком, и он поднял воротник, уткнулся подбородком — ушанку развязывал только при сильных морозах, когда ушам терпеть уж было невмочь.
А сейчас ему вмочь? Да, он постепенно успокаивается. Мужчина. И разумеет, что есть вещи необратимые. И разумеет, что с отцом они двигались по жизни параллельно, их линии не пересекались. Это значит: они не были близки, да, не были. По крайней мере нельзя и сравнивать с той степенью близости, какая была между Вадимом и его семьей — Витюшей, Машей. Вот если с ними не дай бог что-либо случилось бы, он бы не перенес. То были б не беда, не горе, не несчастье, а такое, чему и слова не подберешь.
Семенившая впереди некая бабка в некоем дореволюционном салопе нелепо взмахнула руками и шлепнулась на льду — сумка и авоська отлетели в сторону, Мирошников подскочил к старухе, помог подняться, поддержал:
— Не ушиблись, мамаша?
— А-а, чтоб их! — сказала она со злостью. — Хучь песочком бы присыпали, безобразники…
— Из себя б песочком посыпала, бабушка-старушка! — схохмил прохожий молодец в лыжном костюме и с лыжами на плече.
— Перестаньте, молодой человек! — укоризненно бросил вслед Мирошников. Он собрал выпавшие из сумки батоны хлеба и колбасы, банки консервов. Старуха, не поблагодарив, заковыляла по своему маршруту.
Мирошников вышагивал по тротуару, откидывая руку, твердо ставя каблуки на асфальт: стук-стук, стук-стук. Прохватывало ветерком, познабливало. Нужно было, однако, надеть дубленку, хотя и пальто теплое, на ватине. Или познабливает от волнения? Вроде бы подуспокоился. И в то же время чего-то побаивается. Чего? А того, что предстанет пред мертвым отцом. Как посмотрит на отца? Как отец посмотрит на него? У отца, наверное, глаза будут закрыты, и все-таки он у в и д и т сына. Потому-то и страшновато малость. Что будет в этом взгляде?
— Куда прешь? — рявкнули впереди, и Мирошников моментально сообразил, отступил в сторону: на него, как самосвал, надвигался рослый, могучий гражданин, словно собирался пройти сквозь него или, на худой конец, смять, раздавить. Мирошников знавал таких массивных и агрессивных мужиков и избегал физического с ними столкновения. Кинул вдогонку туше:
— Нельзя ли покультурней?
Туша не обернулась. Топает как ни в чем не бывало. Будто никого не обхамила. Будто никому не испортила настроения. Да-а, такова жизнь: тут горе, а людям наплевать на все. Черт их знает, до чего же злые попадаются!
Мирошников спустился по эскалатору, дождался поезда. Мест свободных в вагоне было сколько угодно, и не надо было уступать старикам и женщинам. В иной обстановке Вадим Александрович безотлагательно поднимался и уступал свое место. Ему было немного приятно: вот какой он вежливый, воспитанный, и он чуточку презирал парней и молодых мужчин, уткнувшихся в газету или книгу и делавших вид, что не замечают переминающегося перед ними старика или матери с ребенком. А как не презирать? Читают прессу, читают литературу, образованные и столь глухие к ближнему. Да ведь этот ближний не требует ничего невозможного!
И тут Мирошников оборвал себя: о чем твои мысли, надо думать об умершем отце и его похоронах. Но, может быть, он невольно уходит мыслями в сторону, чтобы как раз и не думать об умершем отце и его похоронах? Почему? Да потому, что это тягостно, печально. А ты что ж, хочешь, чтоб у тебя было только легко и безоблачно? Такого не бывает. Вот ведь как получается: один человек умер, а другой человек продолжает жить, и эта жизнь, этот быт, эта повседневность никуда деваться не могут, какое бы ни было горе или беда. И вообще пресекается чье-то существование, а мир кругом не меняется, будто и не произошло ровным счетом ничего. И естественно это и противоестественно одновременно. И случиться это может с любым из нас и в любой момент. Вот спешат люди навстречу или обгоняют: а смерть уже подстерегает.
У выхода из метро он увидел сине-красные будки телефонов-автоматов и вспомнил: не позвонил Маше о смерти отца. Как могло это произойти? Непонятно. Или его столь ошеломила печальная новость, скомкала, смяла? Да не очень ошеломила, не смяла, хотя, конечно, и не оставила равнодушным. Ведь он всегда о всех новостях звонил, советовался. А тут… Странно!
Мирошников порылся в кармане, нашел среди мелочи двушку. Автомат ее съел, не сработал. Пришлось перейти в соседнюю будку, побренчать мелочью. На этот раз телефон сработал, и Мирошников услышал знакомый голос:
— Вас слушают.
— Машенька, это я…
— Что стряслось? У тебя какой-то необычный тон…
— Да понимаешь, отец преставился…
— Преставился?
— Ну, умер…
— Александр Иванович умер? Как же это так? — Маша часто-часто задышала. — Когда, что?
Мирошников объяснил, что, как и когда. Маша сказала совсем тихо:
— Вадим, я тебе сочувствую…
— Спасибо, Машенька!
— Что же ты теперь делаешь?
Мирошников объяснил и это. Жена сказала уже погромче:
— Держи меня в курсе. Рассчитывай на мое участие и помощь. Что там потребуется…
— Надо бы собрать поминальный стол… Из крематория приедем… На сколько персон? На десяток, я думаю… Если что — раздвинем стол… Отпросишься с работы?
— Коль необходимо… Но тогда я не сумею попрощаться с Александром Ивановичем.
— Понимаю…
— Попрощайся и за меня. А я уж займусь по-мин-ка-ми.
Мирошников что-то хотел сказать, но в стекло кабины застучали монеткой — не дадут поговорить, поторапливают, — и он опустил трубку на рычажок. Выходя из кабины, осмотрел того, кто стучал, — юнец, дубленый, долгогривый и, разумеется, с мефистофельской бородкой, довольно, впрочем, жидковатой. Ему наверняка точить любовные лясы с какой-нибудь девицей, тоже насквозь современной, а тут о серьезном, о необратимом. Нет, быт и высокое идут рука об руку, ничего здесь не переделаешь. А жаль! Отрешиться бы в т а к о й момент от всего земного, тянущего человека вниз. Ну, может, и не вниз, однако и не вверх. Как эскалаторы в метро: один несет вверх, другой — вниз, куда надо, туда и езжай. Если б так можно было в жизни! Но жизнь, не спрашивая, сама несет тебя…
Мирошников понимал: все эти рассуждения и отвлечения — от желания как-то приглушить то, что возникло и не опадало в душе: умер все-таки не кто-нибудь, а родной отец, какой-никакой, а родной, вот именно… И вдруг ощутил: отдаляет — хотя бы в мыслях — встречу с умершим, потому что не отец виноват перед ним, а он перед отцом, вечная вина живого перед мертвым. И перед матерью виноват. И еще как! А перед Калерией Николаевной, насколько помнит, такой вины не чувствовал, когда она скончалась. А скончалась она едва ли не одновременно с мамой, такое вот совпадение, отец схоронил сразу двух женщин, оставшись, по существу, одиноким. Выходит: перед родной кровью я виноват, перед чужой нет? Наверное. И что в этом предосудительного?
Вадим Александрович шел, ехал трамваем, опять шел, опять ехал троллейбусом, и мысли наплывали