ругающихся, размахивающих руками. Сержант останавливается, чуть расставив ноги, и веско произносит:
— А ну-ка, мальчики, сбавьте тон. И расходитесь. Давайте до дому быстренько, быстренько…
Парни не огрызаются, бросают на сержанта и друг на друга злобные взгляды. И действительно, расходятся в стороны, как бы заглатываемые вечерними улицами.
А снежок крутил-падал, щекотал лицо, укрывал плечи, ложился мягко под ноги, и пахло зимней свежестью, теплым хлебом из булочной, одеколоном из парикмахерской. Неслись «Волги» и «Жигули», за ними стелилась поземка, словно не хотела отпускать их. Матово горели фонари, швырялись прерывистыми, ломкими бликами. Славный московский вечер! И славно было размяться после восьмичасового сидения в к о н т о р е. Все славно. Кабы не специфика этой прогулки.
К счастью, на этот раз особых происшествий не было. Хотя сержанту пришлось вызывать машину «Скорой помощи». Было так: Мирошников шагал по тротуару, поглядывая на афиши, в свете фонарей всюду мелькала реклама «Московских звезд», звезды эстрады московские, но почему-то заслуженные артисты Чувашии, Мордовии или Удмуртии. И вдруг за афишной тумбой увидел лежащего человека. Сперва подумалось: пьянчуга, однако, присмотревшись, понял, что человеку, по-видимому, худо, так он был бледен и недвижим. Прохожие обходили его, как пьяного. Мирошников собрался было показать сержанту на лежащего, но милиционер уже заметил все многоопытным глазом, определил:
— Не иначе с сердцем плохо…
Когда подъехала «Скорая помощь», больного уложили на носилки, врач сказал сержанту: возможно, предынфарктное состояние. Увезли в больницу. Тут ведь что главное? Вовремя захватить болезнь, не дать ей развиться, а это значит в итоге спасти человека. А человеком этим был еще нестарый мужчина с тонкими, красивыми чертами и высоким лбом умницы. Сослуживицы прокомментировали: «Симпатичненький!», «Хорошо, что мы на него наткнулись!», «Да, не зря ходим…»
Вадим Александрович не жаловал собак и кошек, зато благоволил к пернатым. Вспоминал частенько: на даче в раскрытую форточку влетела синица, с подоконника прыг на столик, где лежала пачка печенья, — и ну клевать. Маша хотела ее выдворить, Мирошников не позволил. И синичка после навещала их комнату не однажды!
Предзимье, на московские улицы сыплет с неба снежная крупка, а глупые, неуклюжие голуби поспешно и жадно склевывают ее, принимая за подлинную крупу. И, конфузясь себя, Мирошников забежал в гастроном, купил пачку пшенки и рассыпал ее на тротуаре для милых, глупых и жадных голубей, а заодно и для воробьев-разбойников.
Ворона клювом долбит корку льда на луже, пьет, запрокидываясь. И он с улыбкой наблюдает за ней, хотя явно опаздывает на службу.
Бахают пушки в парке ЦДСА, взлетают разноцветные ракеты праздничного фейерверка, а в вечернем небе заполошенно мечутся дикие утки, поднятые пальбой с паркового пруда, и ему жалко их: теперь не скоро успокоятся, бедолаги.
Впрочем, не только птицам симпатизировал. Иногда и к собаченциям снисходил. Помнит: загорелась соседская дача, тушили всем миром, из людей никто не пострадал, слава богу, но когда из полусгоревшей дачи вынесли трех мертвых щенков, у Мирошникова дрогнуло сердце, как будто это были люди.
И еще помнит: были с Витюшей в цирке, дрессированные собачки делали стойки, прыгали сквозь кольца и друг через друга, качались на трапециях, играли в футбол, сын смеялся, хлопал в ладоши, а Мирошников думал: бедные псы-собаки, как же вас мордуют. И так же жаль было ему прочих дрессированных — медведей, тюленей, лошадей, обезьян, слонов, которые выделывали на сцене черт-те что, позабыв о свободе, но помня о лакомстве в руке дрессировщика.
Маша не ложилась спать, ждала. Когда он вошел в прихожую, она быстро, с тревогой и любовью взглянула на него — жив-здоров, ничего не стряслось? — и тотчас же взгляд сделался сердитым, раздраженным.
— Все в порядке, — сказал Вадим Александрович и поцеловал жену в висок.
— Вижу, вижу, — проворчала она. — И когда эти дурацкие дежурства кончатся?
— Не знаю, Машучок. — Он старался говорить шутливо, весело, как бы заглаживая свою вину. А в чем он виноват? Конечно, патрулирование вечерних улиц беспокойная и даже небезопасная штука, да ведь положено. И пока, благодарение всевышнему, никто на него с ножом не кидался…
Покормив его поздним ужином, Маша сразу же ушла спать. А он, хоть и устал, все-таки раскрыл отцовскую тетрадь. На чем он остановился давеча? Сейчас найдем. А неплохо, однако ж, после шлянья по ветреным, холодным улицам плотненько поужинать и посидеть в тепле, в уюте. От батарей, укрытых резными фанерными щитками — для красоты, струилось сухое тепло, от настольной лампы струился ровный, сильный свет. В югославском халате вольно, удобно, войлочные шлепанцы греют. Хорошо! Так на чем он остановился? А-а, вот оно, отец рассуждает о современной ему молодежи. Не судит ее строго, но утверждает, что она должна стать лучше, чем есть. Что ж, правильно. И я мог бы, по-видимому, то же сказать о современной мне молодежи. Итак, пойдем дальше. «Итак» — из отцовского лексикона. Совершенно точно! Читаем:
«Итак, я снова взялся за дневник. Давненько не записывал. Леность, нежелание доверяться бумаге или дефицит времени? Трудно объяснить. Наверное, всего понемногу. Во всяком случае, одно надлежит признать: вести дневник меня никто не заставляет, сам себя заставляю. А надо бы без понуканий, по естественной потребности — как дышать…»
Отец развивал эту тему, подходил к ней так и эдак, повторялся, было не очень интересно. Интересней описания мыслей и чувств, когда он рассуждал о будущей своей семье. Ощущалось, что отец тяготится одиночеством — тридцать три уже накатило — и живет в предчувствии крутых перемен в личной судьбе.
Они потом и настали, крутые перемены. Не торопясь, с затаенным дыханием читал Вадим Александрович, как отец познакомился с матерью, как ухаживал за ней, как сделал предложение и получил согласие. Показалось, написано обо всем этом довольно спокойно, хотя, конечно, и радость была, и надежда, и вера. Может, оттого и читалось в общем-то спокойно. По крайней мере, большого волнения у Вадима Александровича не возникало. А оно должно наличествовать, то есть, говоря нормально, быть. Но его не было как не было. Жаль…
И тем не менее вполне зримо представлял себе: майская Москва, зазеленели газоны, солнце пригревает, и парочка — не скажешь, что слишком юная, — бредет по улице Горького к Белорусскому вокзалу, глядя на прохожих и друг на друга. Матери тогда было двадцать семь, порядочно. Но для отца подходяще. Второй год пошел Победе, и уже народились послевоенные дети — навстречу парочке попадались счастливые родители с годовалыми на руках либо в колясках. А его, Вадима Мирошникова, черед еще не наступил, хотя и близился. Любопытно, любопытно, что отец напишет о его рождении…
Между прочим, выясняется: отца с матерью познакомил, что называется, свел не кто иной, как Петр Филимонович Синицын, давний приятель отца. Мать была его соседкой по Матвеевской, по пригороду, на электричке вместе ездили в город и из города. Потом и отец, переехав к матери в Матвеевскую, мотался туда-сюда. Естественно, никакого нытья по этому поводу, напротив — сплошная бодрость, и то и дело варьируется мысль: девятого мая сорок пятого началась как бы вторая моя жизнь, надо прожить ее как следует, в смысле — достойно. Во всех отношениях. Кто ж возразит против такой мысли? Вадим Мирошников ее тоже разделяет, хотя в сорок пятом появление его на свет еще не планировалось. И в то же время оно было предопределено: отец уцелел на войне и должен был встретить мать. Так сказать, судьба. Если хотите, фатум. По-латыни. Это он, упаси боже, не иронизирует, это он просто так. Просто подумалось: будь у него отец другой и мать другая, и он был бы другим. Лучше или хуже, чем есть, — это, конечно, вопрос…
Доволен ли он собой, спросил себя Мирошников и ответил: в общем-то доволен, да. Не в самых последних рядах идет по жизни. Правда, и не в первых. В тридцать пять бывали и министрами и полководцами. В иные времена. Сейчас время как бы состарилось, и возрастные мерки стали побольше. Ну а семья? Разве у него плохая семья? У него жена, сын — все, как у людей. И он любит свою семью! И жена с