– Не помню.
– Правильно. Не отрекайтесь от возможного! Великий Сен-Жон Перс говорил, что каждая прошедшая мимо незнакомка - это часть великого несбывшегося. Но иногда мы забываем даже сбывшееся. Вот со мной, Андрей Львович, произошел однажды прелюбопытнейший случай. Вы, конечно же, знаете, что деньги на большое и чистое искусство, если наш с вами случай считать исключением, можно добыть только у власти. Олигархи - жадные сволочи, скобари! Самое большое, на что они способны, это - унизить дармовым ужином в ресторане. Но потом при каждой встрече они будут делать такое лицо, словно вскормили тебя, спасая от голодной смерти, своей волосатой грудью. Благотворительность - это мерзость, а благотворитель - мерзкий вампир, который высосал из людей тонны крови, а потом торжественно, под вспышки камер, идет сдавать на донорский пункт свои кровные 200 миллилитров… Вы согласны?
– Ну в общем… Не совсем! А как же Мамонтов, Третьяков, Морозов?…
– Вы еще Иисуса Христа вспомните! Нет, я не стану вам рассказывать эту историю…
– Ну, хорошо, я согласен.
– То-то! Так вот, отправился я однажды просить деньги на новый фильм к одной очень крупной чиновнице, о которой слыхал, что к казенным средствам она относится без излишней задумчивости.
– А что за фильм?
– Какая разница! Это к делу отношения не имеет.
– Ну, а все-таки?
– Сиквел «Евгения Онегина».
– Наверное, это когда Ленский убивает на дуэли Онегина… - вздохнул Андрей Львович.
– Да! Правильно. Я, кажется, в каком-то интервью проболтался о своем замысле. Вы читали?
– Нет, я сам догадался.
– А вот насчет Татьяны никогда не догадаетесь!
– Она вышла замуж за Дубровского?
– Ах, ты, господи, он еще и остряк! Не-ет, она выходит замуж за ссыльного шляхтича, а после разгрома польского восстания они эмигрируют в Северную Америку, в Джорджию. И там, на склоне лет Ларина знакомится… Ни за что не догадаетесь!
– Со Скарлетт О'Харой…
– Нет, вы все-таки читали мое интервью! - огорчился Жарынин.
– Ну конечно, читал. Рассказывайте лучше, как просили деньги!
– Ладно. Слушайте! Я долго добивался аудиенции и наконец добился. В обширной приемной, увешанной мазней этого идиота, забыл, как его зовут… Ну, он рисует только глазастые вагины и зубастые задницы…
– Друзкин?
– Ну почему сразу Друзкин? Друзкин рисует бородатых детей с волосатыми ногами. Ну, не важно… В общем, за секретарским столом вместо привычной девушки сидел молодой человек с влажной кучерявой прической и взглядом испорченного пионера. Зато кофе подавала смазливая официантка в кружевном передничке. До сих пор не могу себе простить, что не взял телефончик…
– Вы снова отклонились!
– Да! Итак, минута в минуту, как и договаривались, я вошел в кабинет, по сравнению с которым кабинеты коммунистических бонз (а в них-то я хаживал, ох, хаживал!) - это жалкие собачьи конурки. Чиновница, одетая, кстати, с большим вкусом, была в той женской поре, когда возраст определяется уже не годами, а тем, сколько нужно времени провести у косметолога, чтобы показаться на людях. Она вышла мне навстречу и подала руку. А руки у нее были уже немолодые. Руки выдают женщину сразу! Вы обращали внимание, что эта немолодость особенно заметна почему-то, когда на пальцах много колец? Целуя руку, я даже оцарапал подбородок об особенно крупный бриллиант. Ну, мы сели… Объяснять ей, кто я, не пришлось: «Ах, ну как же, как же! 'Двое в плавнях!…'» Я был польщен и, как птица Гамаюн, запел о возрождении российского кино, о том, что, соединив Татьяну и Скарлетт, мы выведем наше искусство на общемировой уровень! Она слушала, кивала, но смотрела на меня както странно, с эдакой ностальгической теплотой и даже лукавством. Я заливался об исторической миссии российского кино, а она вдруг, отхлебнув минеральной воды, сделала губами такое движение, словно слизывает с них оставшиеся капли, как Роми Шнайдер в «Старом ружье». Помните? В семидесятых, когда фильм показали в СССР, многие прелестницы сразу переняли это восхитительное губодвижение. И тут я чуть не поперхнулся шоколадной конфетой с ромом, потому что вспомнил все и сразу… Ну как, как я мог не узнать эту женщину!? Назовем ее Вета…
– Вета уже была, - поправил Кокотов.
– Когда?
– Когда выходила замуж за итальянца.
– Да, в самом деле! У вас хорошая память. Некоторым хорошая память заменяет ум.
– Вы так считаете? - обиделся писатель.
– Так считает Сен-Жон Перс. Хорошо. Назовем ее Белла. Как я мог не узнать Беллу?! Как? - Жарынин заломил руки с такой силой, что суставы хрустнули. - Итак: конец семидесятых, я в ореоле мученической подпольной славы, которую в ту пору мог дать только запрет и гонения. Боже, счастлив художник, хоть недолго побывавший под запретом! Единственное, о чем сожалею, что не попал под суд, как Бродский за тунеядство. Тогда я не сидел бы сегодня здесь, с вами, Кокотов, я стал бы каннским львом, тигром, попирающим тысячедолларовыми штиблетами фестивальную дорожку! Но, увы, я имел глупость, дабы не потерять трудовой стаж, оформиться руководителем драмкружка на майонезный завод. Нет, вы подумайте, трудовой стаж! Понадобился гений Бродского, чтобы предвидеть: трудовой стаж - ничто, а гонимость - все! Гонимость, а не талант и тем более не трудовой стаж, - вот что дает настоящую славу. В этом великое Оськино открытие! А стихи его читать невозможно. Это, в сущности, просто рифмованный каталог.
– Не согласен! - возмутился Кокотов.
– Да? Тогда почитайте мне Бродского наизусть!
– Пожалуйста:
– Это все?
– Все, - покраснел Андрей Львович.
– Одна строфа. И та обманная. Умер-то он в Венеции.
– Вы просто ему завидуете!
– Конечно завидую: он догадался наплевать на трудовой стаж, а я не догадался. И все-таки после скандала с «Плавнями» я был упоительно знаменит. Радостно шептались, что со дня на день меня арестуют. Меня приглашали в гости будто достопримечательность, угощали мной, словно деликатесом. Женщины смотрели на меня примерно так же, как курсистки девятнадцатого века взирали на патлатого народовольца, собиравшегося наутро метнуть бомбу в генерал- губернатора. Разумеется, дам, жаждавших скрасить мои последние дни на свободе, было хоть отбавляй. Я даже начал привередничать, чваниться, старался избегать, скажем, двух блондинок подряд…
– А вот это вы фантазируете! - возмутился Кокотов, с особой остротой ощутивший свою безбрачную брошенность.
– Нет, мой одинокий друг, не фантазирую, а вспоминаю с трепетом! И вот как-то раз меня пригласили в мастерскую к одному архитектору. Он проектировал типовые дома культуры для совхозов-миллионеров, но при этом о Корбюзье говорил так, словно тот - всего лишь пьющий сосед по лестничной клетке. Кстати, сейчас он проектирует особняки новых русских, и, наверное, потому эти сооружения так похожи на совхозные клубы. В мастерской собралось несколько пар - и ни одной одинокой дамы. Я даже с облегчением подумал, что нынешнюю ночь смогу, наконец, отоспаться. Но тут вдруг вышел жуткий семейный скандал. Начался он как невинный литературный спор. И устроила этот спор Белла. Она заспорила со своим спутником (пусть он будет Владимиром) о том, кто выше - Блок или Окуджава. Судя по короткой стрижке и неловкому синему костюму, Володя был советским офицером и, конечно, бился за Блока, даже прочитал до середины «Скифов». Белла подняла его на смех и объявила, что народный поэт тот, кого поют. Блока не поют, зато поют Окуджаву. Ее поддержали и хором ударили:
Володя растерялся, а Белла презрительно процедила, что только непроходимое ничтожество может усомниться в превосходстве Окуджавы над Блоком. Офицер вспылил, объявил, что между ними все кончено, и ушел, хлопнув дверью так, что обрушился макет Целиноградского народного театра. Интеллигентная компания облегченно вздохнула, радуясь, что легко отделалась от этого военнослужащего мужлана. Честно говоря, в споре я молчаливо был на стороне офицерика. По совести, мне эти Булатовы гитарные дребезжалки никогда особенно не нравились. Но история рассудила иначе: сравните жалкого истуканчика Блока, притулившегося в скверике возле Малой Бронной, с роскошным памятником Окуджаве на Старом Арбате. Вам все понятно?
– Нет, не все!
– Что непонятно?
– Почему вы молчали?