В этом месте Кокотов осторожно глянул на Жарынина, ища одобрения: он считал это рассуждение о грибном героизме чрезвычайно удачным и в какой-то мере метафизическим. Дмитрий Антонович посмотрел на автора поверх очков, и глаза их встретились. Во взгляде режиссера он всетаки нашел одобрение, но какое-то снисходительное, словно Андрей Львович - ребенок, впервые, наконец-то, прицельно сходивший по-маленькому. Тонко улыбаясь, Жарынин пыхнул трубочкой и вернулся к рассказу:
– «…Срезав смельчака ножом, Львов внимательно оглядывается, даже приседает для лучшего обзора. Он никогда не уходит сразу, но тщательно обшаривает все вокруг, заглядывая под каждую еловую лапу, и, как правило, находит еще два-три трусливо затаившихся боровичка. 'Храбрец умирает один раз, а трус тысячу!' - вслух бормочет он, обскребывая ножом землю с толстых ножек. Потом Львов идет глубже в лес, сверяясь с одному ему внятными приметами: лощиной, поросшей осинами, ельником, становящимся год от года все выше и гуще, невесть откуда взявшимся огромным тракторным колесом. Попутно он заглядывает еще в два-три места: на кочках подсохшего болотца собирает белесые подберезовики, в основном, правда, червивые, привычно подхватывает пытающихся перебежать просеку красноголовиков с крапчатыми долгими ножками. А в маленьких квадратных овражках (это были наполовину сглаженные следы военных землянок) Львов собирает чернушки. Их много, но они скрыты сухой листвой, поэтому искать их надо, ползая на коленях и разгребая руками душистые предосенние вороха с белыми мохеровыми нитями потревоженных грибниц. Точно ищешь потерянную вещь…»
Тут послышались проклятые «Валькирии», вызвав у Кокотова настоящий прилив ярости, - именно так звереет меломан, если в Большом зале консерватории на Восьмой симфонии Малера у сконфуженного соседа заверещит в кармане мобильная гадина. Однако, нисколько не смущаясь, Жарынин вынул трубку и откинул черепаховую крышечку:
– Ах, это все-таки ты?! Не-ет, крысюнчик, я уже в Токио. Теперь только через две недели… Целую твой бессовестный ротик! - Закончив разговор, режиссер как ни в чем не бывало продолжил: - «…Последнее заветное место его грибных угодий - огромное поваленное обомшелое дерево, в эту пору обсыпанное мясистыми опятами. Однако сегодня Львову не везет: наполовину вросший в землю ствол покрыт бесчисленными ножками, оставшимися от срезанных шляпок, культи завялились на кончиках и стали похожи на бородавчатую шкуру допотопного чудовища. Но наш герой горюет недолго, смотрит вверх - там, на высоте трех метров, на березе растут большие, белесые от спорового порошка опята. Он срезает длинную лещину, очищает от тонких веточек, чтобы получилось как бы удилище, и, размахнувшись, со свистом, ловко, в несколько ударов, сбивает эти высокоствольные грибы. Корзина почти полна, и можно возвращаться. Но Львов почему-то идет дальше. Прошагав с километр, он оказывается у серого бетонного забора, украшенного кое-где любовными признаниями, а также, понятно, нехорошими надписями. Некоторые секции забора от старости выпали из общего ряда и лежали тут же, покрытые зеленым лишаем. За оградой был старенький, заброшенный пионерский лагерь. Деревянные корпуса, похожие на бараки, выкрашенные когда-то в веселенький желтый цвет, сиротливо стояли под почерневшими, местами провалившимися шиферными крышами. Окна пустовали: рамы давно уже выломали для близлежащего садовоогородного строительства…»
В этом месте Кокотов кашлянул, ожидая похвалы за то, как он изящно перевел повествование из настоящего в прошедшее время, подчеркивая таким образом, что герой попал в свое прошлое. Но Жарынин ничего такого не заметил и продолжал читать:
– «…Линейка для торжественных построений отдыхающей пионерии, когда-то ухоженная, посыпанная гравием, обсаженная цветами и пузыреплодником, заросла молоденькими березками, крапивой, полынью, лиловой недотрогой… От трибуны (к ней, чеканя шаг, шли некогда председатели отрядов, чтобы звонкими голосами отдать рапорт) осталось только бетонное основание: кованые перила унесли. Металлический флагшток выржавел и покосился. Тросик, на котором поднимали флаг, лопнув, завился, точно усы железного хмеля.
Дальше, за линейкой, начиналась аллея пионеров-героев. От нее сохранились только перекошенные рамы, сваренные из уголков. Лишь в одной раме застрял кусок фанеры с остатком чьего-то юного лица: судя по раскосым глазам, это был маленький чабан Марат Казей, который то ли задержал нарушителей горной границы, то ли спас отару от волков, Львов уже не помнил. А в самом конце аллеи, перед буйными зарослями сирени, окружавшими хоздвор и котельную, словно на страже этого затерянного пионерского мира стояли друг против друга гипсовые барабанщик и трубач». Минуточку! - очнулся Жарынин. - А вы точно знаете, что эти фигуры делались из гипса? По-моему, из алебастра…
– Исключительно из гипса! - решительно возразил Кокотов, краснея от неуверенности.
– Ну может быть… может быть… В конце концов, теперь это не важно. Меня беспокоит другое…
– Что же?
– Кстати, сдвиг во времени вы тонко прописали.
– Вы заметили?
– Разумеется! Читайте теперь вы! У меня в горле запершило от ваших метафор. Булгаков писал проще!
– А Набоков?
– Читайте, читайте, юный набоковец!
Польщенный и обиженный одновременно, Кокотов забрал у режиссера журнал, нашел нужное место и продолжил:
– «…Точнее сказать, когда-то они были барабанщиком и трубачом. От первого остались ноги в гетрах и половина барабана, повисшего на согнувшейся проволочной арматуре. Туловище отсутствовало. Кому оно могло понадобиться и куда его унесли? А вот трубач выглядел лучше: у него лишь откололась левая рука, но кисть, упертая в бок, сохранилась. Был также отломан мундштук горна, и выходило, что трубач дул в пространство. Остальное: и задорное курносое лицо, и гипсовый галстук, и короткие штанишки, - все уцелело. Только побелка давно сошла, и горнист стал синюшного цвета, точно давний утопленник…»
– Все-таки алебастр! - вздохнул Жарынин. - Текст всегда честнее автора.
Кокотов сделал вид, что реплики не заметил.
– «…Львов поставил корзину и уселся возле постаментика. Ровно, как море, шумел лес. Колюче припекало осеннее солнце. В небе плыли крепко сбитые кучевые облака. И вдруг все его существо наполнилось той непередаваемой сладкой болью, которая охватывает нас лишь при посещении давних жизненных мест и которая, наверное, служит своеобразным, дарованным свыше наркозом, позволяющим сердцу не разорваться от сознания жестокой необратимости времени, которое уносит все самое лучшее, самое дорогое в ледяной океан утрат…»
– Три «которых»… - ехидно подсчитал режиссер.
– Что? - не понял Кокотов, еще находящийся под впечатлением метафизической мощи последней фразы собственного рассказа. Его страшно ранил этот внезапный обрыв, ведь он вошел в ритм и даже покачивался по-восточному, в такт своей прозе.
– Слово «который» у вас в одном предложении использовано трижды!
– Ну и что! У Толстого бывало и по четыре, и по пять раз…
– А если б Лев Николаевич убил-таки Софью Андреевну, вы бы тоже свою жену убили?
– При чем тут Софья Андреевна? - оторопел Кокотов, с ужасом осознав, что если бы великий писатель сделал это, то, возможно, и он скормил бы вероломную Веронику пираньям.
– Читайте дальше, Кьеркегор Сартрович!
Андрей Львович вытер пот, выступивший на лбу, и продолжил:
– «…Львов достал свой нехитрый завтрак, порезал соленый огурец и луковку, разъял успевший слежаться многослойный бутерброд, разбил о коленку трубача яйцо и стал жевать, подливая себе чай из термоса. В колпачок, служивший стаканом, выпал кружок измученного лимона…»
В этом месте Жарынин вдруг посмотрел на часы:
– Чуть обед тут с вами не проболтали!
– Осталось немножко! - взмолился автор.
– На войне из-за обеда даже перестрелку прекращали. Вы знаете?
– Слышал.
– Мойте руки! Никуда ваш «Трубач» не денется. Там у вас ведь дальше про любовь?
– Про любовь, - кивнул Андрей Львович.
– А про любовь лучше на сытый желудок. Тяпнем перед обедом? У меня перцовочка. «Кристалл»!
– Я не пью, - отрезал оскорбленный Кокотов.
– Совсем?
– Во время работы.
– Напрасно. Ну, как знаете…
С этими словами Жарынин достал из холодильника бутылку и бугорчатый брусок сырокопченой колбасы. Затем режиссер смахнул свой берет с трости, извлек ее из-за трубы, сжал в кулаке, а другой рукой с силой потянул на себя набалдашник в виде серебряного льва - и на свет явился длинный и узкий стилет, прятавшийся в трости, точно в ножнах. Судя по тому, как легко и тонко Дмитрий Антонович порезал твердую колбасу, клинок был чрезвычайно острым. Тщательно вытерев носовым платком лезвие и задвинув его назад, в трость, мэтр взялся за бутылку, уже успевшую запотеть. Он несколько раз, точно обжигаясь холодом, перебросил ее с ладони на ладонь, затем умело и хрустко свернул винтовую пробку.
В комнате бесшабашно запахло пряной водкой.
– Ну? - Жарынин ободряюще посмотрел на соавтора.
– Н -наливайте! - махнул рукой Кокотов, которому вдруг до челюстной судороги захотелось выпить.
12. Хлеб да каша - пища наша
Чтобы попасть из жилого корпуса в столовую, нужно было спуститься на первый этаж и пройти через «зимний сад» - так обитатели «Ипокренина» именовали десятиметровый застекленный переход, заставленный кадками с рослой декоративной зеленью. Гордостью этой проходной оранжереи были вольерчик с черепахой, иногда выставлявшей из-под панциря свою старушечью головку, и маленькая коллекция кактусов, размещенная на специальном возвышении. Один кактус даже расцвел, выпростав меж колючек мятый фиолетовый цветок. Кокотов залюбовался и приотстал, а когда нагнал соавтора, тот уже беседовал с коренастым усачом в белом халате, обритым, как сталинский нарком. В одной руке усач держал стакан компота, в другой - тарелку с пирожком.
– Аг-га, вот и Андрей Львович! - представил Жарынин.