собравшихся своими поэтическими пародиями. «Ему это понравилось, — рассказывал Леонид Алексеевич, — и он решил, что я должен выступать с ними... Во дворце искусств был концерт с участием артистов театра. Володя был вместо конферансье. И вот он вышел на сцену и объявил меня... Он так расписал мои таланты, что мне стало даже неудобно. Володя сказать, что-то типа: «Вы сейчас обалдеете от того, что услышите»... После концерта Володя сказал, мол, «ты меня слушай, я плохого не посоветую, уж в этом-то я тсшк знаю„»
Однако, превознося чуть ли не до небес таланты друзей, Высоцкий оставался объективен, взыскателен и мог при необходимости осадить.
Когда Таганка собиралась поздравлять с золотым юбилеем Олега Ефремова, на «военном совете» Любимов распределил задачи: Высоцкий — понятно, Филатов — пародии, а за Смеховым — традиционно остались каламбуры и конферанс. Но тут Вениамина внезапно прорвало:
«Прочитал Филатову, — вспоминал автор, — он пожал руку — то ли с сочувствием, то ли с восторгом... Владимиру показал. Он возмущенно сказал: «Больше не надо! Вот одно четверостишие получилось — и больше не пиши. Твое дело — каламбуры писать. Каждый должен заниматься своими делами, вот мы с Леней пишем стихи, а ты — каламбуры. Ты это хорошо делаешь». И вечером спел Ефремову:
Смехов на критику не обиделся, а вот Валерий Золотухин был кровно оскорблен, услышав, как Высоцкий над ним в автобусе при всей труппе начал подшучивать: «Валер, а ты знаешь, как поют дрозды? Точнее, когда?»
— Когда?
— Когда срут! Вот ты тоже так когда берешь гармошку, закатываешь глаза, как глухарь на заре, и ничего не слышишь!..
Во время ленинградских гастролей сразу после спектакля Высоцкий, «сколотив бригаду» из Филатова, Золотухина, Дыховичного, и подхватив под ручку Аллу Демидову, увлек всех на «белые ночи» в редакцию молодежного журнала «Аврора». Там, рассказывала Демидова, «Филатов читал свои пародии, Высоцкий пел, Ваня пел, Валера пел, я, слава богу, промолчала...»
После импровизированного концерта, когда все друг друга уже любили и без устали поднимали тосты за взаимопонимание, главный редактор журнала Торопыгин бил себя в грудь, обещая немедленно опубликовать все, что ему предложат наши замечательные артисты-литераторы, в том числе и тюи, Володя, любимый, стихи. Что ты хочешь? О войне? Давай! На смерть Шукшина? Давай, Макарыча мы, как и тебя, уважаем...
Но потом, рассказывал Высоцкий, «стали что-то корнать, предложили оставить меньше, чем я написал, и я отказался, мол, печатайте полностью». Но, в итоге, в «Авроре» появился лишь куцый рассказик Золотухина, несколько филатовских пародий и шаржированный портрет Высоцкого.
«Владимир тяжело и с недоумением переживал», — говорил Филатов. — Больно было смотреть».
— Я была свидетелем его телефонного разговора, — рассказывала Нина Максимовна. — Ему позвонили из редакции и сказали, что стихи опубликовать не смогут. «Ну что ж, — ответил он в трубку, — извините за внимание». Потом отошел к окну, постоял немного и вдруг резко сказал: «А все равно меня будут печатать, хоть после смерти, но будут!»
«УКОРОТИТЬ ПОЭТА! - ВЫВОД ЯСЕН...»
В какой-то момент он устал быть поэтом без читателя.
Слушатели? Тысячи и тысячи. Плюс сотни километров магнитофонных лент. Но все равно это — слушатели.
Для него отпечатанные на пишущей машинке «Эрика» стихи превращались в завершенное изделие, слова как бы обретали плоть, и уже не терпели никакого вмешательства. Ничьего, кроме самого автора. Рукописный черновик можно многократно черкать-перечеркивать, переделывать строки, пары рифм, отдельные слова на обрывках, открытках, на изнанке телефонных счетов, на чистых полях журналов или на несвежих салфетках.
Очень часто его публичные выступления, концерты также становились теми же черновиками, пробой пера, заготовками. Он сочинял на ходу. Вслух пробовал на вкус и звук слова, метафоры и ритм, предлагал слушателям на выбор различные варианты одной V той же песни. Иногда, под настроение или с учетом аудитории и обстоятельств, даже меняя идейную суть стихотворного произведения. Такая публичная, открытая редактура «черновиков» шла каждодневно. Он, не таясь, прокладывал путь, обозначал «свою колею». Не позволяя себе ни минуты простоя в поиске убедительных доказательств своей кровной принадлежности к племени поэтов.
В песне-манифесте он открыто провозглашал:
Но, ощутив настороженность первых слушателей, не побоялся совершить крутой «переворот в мозгах из края в край», окончательно для себя решив:
Его «Я не люблю!» было близко к Нагорной проповеди, после которой никакой Конституции не нужно, не говоря уж о Моральном кодексе строителя...
Свое будущее, считал Золотухин, Владимир Семенович предугадывал и про себя знал, какой он поэт и что он значит для России. С той лишь разницей, что одному слава приносит радость, а другому — страдания.