— О!.. О!..
— Гимн песни моей да вознесется вверх вместе с дымом…
— О!.. О!..
— Поставивший стопу свою на грудь человека и раздавивший ее…
— О!.. О!..
— Горы потряслись до основания, море дрогнуло…
— О!..
— Явись!.. Явись!..
— Ты, чьи очи убивают, чье дыхание, как самум, переносящий пальмы с места на место в пустыне, — явись на небесах!
— Явись!
— Ты, чьи стопы давят и убивают, ступая, — явись!..
— Грудь моя полна зноя, — полны песку пустыни мои уста.
— Дым моей кадильницы вздымается к небу, как благоуханный столб!..
— Благоухание моей кадильницы наполняет небо и землю, глубины вод полны ее благоухания…
— Я принесла Тебе жертву на каменном алтаре…
— На каменном алтаре принесла я жертву, молилась Тебе!..
— Ушли от меня братья мои, и ушли от меня сестры мои, — одна я…
— В безмерной пустыне, среди жгучих песков, я одна, как источник в оазисе…
— Расколыхалась надо мною Твоя мгла!.. Мгла воздушная повисла на небе….
…И вдруг разверзся небосвод; среди пурпурной и розовой мглы, среди ослепительного блеска воссиял лик огромный и сверкающий, как солнце… Змеи молний оплетали волосы его… Балдахин из золотых, блестящих туч навис над ним… Из хаоса клубящихся пламенных туч вырвалась рука с протянутым к миру перстом…
Мэри крикнула и пришла в себя.
— У меня, должно быть, жар! — шепнула она.
Но зажечь свечу не хватило сил… Лежала в темноте, с открытым ртом, тяжело дыша.
Мэри как фурия металась по комнате… То и дело какая-нибудь безделушка летела со стола или с этажерки на землю, и если она была из стекла или из фарфора, то разбивалась вдребезги.
Лицо Мэри посинело от гнева, губы дрожали, грудь порывисто дышала.
— Он не придет! Он не придет! Конечно, не придет! — говорила она про себя. — Не придет! Как же ему на глаза показаться!
Приди он, она сделала бы с ним Бог знает что!.. Она готова была броситься на него, кусаться, царапаться, бить! Так скомпрометировать ее! Да, ее, ее, ее!.. Мэри Гнезненскую, самую богатую, самую красивую, самую интеллигентную, самую остроумную, самую блестящую девушку в Варшаве, скомпрометировать публично, скандально, бесповоротно! Правда, формально обручение еще не успело состояться, но ведь все знали, что они неофициально помолвлены. Нет, это невыносимо, невыносимо, невыносимо!..
Мэри бросилась на диван, лицом к подушке и заплакала.
И в то же время кусала пальцы от бешенства, билась ногами в туфлях о диван…
Только бы он пришел!.. Она его убить готова!
Но, наконец, не выдержала: вскочила, села за письменный стол. Что написать?.. Она рвала лист за листом. Наконец, написала: «Прошу придти сейчас же…» Нет, нет, если написать так резко, он не придет, догадается, что его ждет что-то недоброе, испугается. А, может быть, написать и не видеть его больше… Или ничего не писать, а кричать, кричать всем, кричать на всех перекрестках, что она совсем не выходит за него замуж, что она никогда и не собиралась выходить, никогда, никогда!.. Чтобы все это знали — и ждать, что он сделает. Он сам тогда сделает первый шаг к разрыву. Должен сделать.
Мэри стала приходить в себя. Может быть, даже будет лучше, если порвет он, а не она?.. Это будет хорошо, если не она первая решится порвать. Да, безусловно, это выставит ее в хорошем свете. Она не остановилась даже перед этим, она слушалась голоса своего чувства, она была энтузиасткой; когда оказалось, что нечего особенно впадать в энтузиазм, то чувство, зарожденное из энтузиазма, могло очень легко исчезнуть… Но все же она чувствовала себя связанной.
Чувствовала себя связанной и готова была даже пожертвовать собой, даже пожертвовать! Не из любви уже, а из чувства долга (исполнить данное обещание) она готова была отдать Стжижецкому руку. Как хорошо будут говорить о ней! Нужно быть теперь грустной и молчаливой. «Делать любовь» после всего случившегося достойно какой-нибудь провинциальной курочки. Мэри Гнезненская могла позволить себе влюбиться в талант; но любить, несмотря на все, это хорошо для мещаночек или для дочерей мелких чиновников. Теперь с людьми надо быть грустной и молчаливой, и если Стжижецкий сразу же не сделал первого шага к разрыву — то раз-другой обойтись с ним так, чтобы заставить его сделать это как можно скорее.
И тогда арена опять открыта. Граф Чорштынский, граф Пшецлав Вычевский, граф Стефан Морский… Впрочем, нет необходимости выходить замуж в Польше… Есть австрийские графы и князья, — итальянские, венгерские, — прусские бароны, есть изящные, красивые, остроумные attaches посольств, есть молодые сановники в европейских министерствах. Нужно только всплыть на поверхность Европы. Надо показать себя не только в Ницце, в Биаррице, во время сезона, но и в салонах Парижа, Вены, Берлина и Лондона. Папины деньги откроют дорогу всюду — надо только захотеть.
Стжижецкий, невестой которого Мэри считалась уже месяца два и которого она любила тайком уже полгода, тяготил ее. Она не задумывалась над тем, как мог он с часу на час становиться для нее все более безразличным.
Это случилось само собой, без участия ее сознания.
— Иначе говоря, я его никогда не любила, и все это мне только казалось, — думала она.
Он опротивел ей, стал для нее отвратительным. Она забыла обо всем, что было между ними, точно никогда ничего не было…
Пошла дальше по своему пути…
Родители с ней ни о чем еще не говорили. Вообще, со вчерашнего вечера, после позорного провала оперы Стжижецкого «Роза саронская», его фамилия не произносилась в доме…
Послышался вдруг легкий стук в дверь комнаты Мэри.
— Папа? Войди!..
Вошел Рафаил Гнезненский, немного смущенный и, как всегда, с любезной и сладкой улыбкой на губах.
— Пишешь?
— Нет, так сижу…
Гнезненский взглянул на Мэри, и она ответила:
— Ну, конечно, папа, — о чем тут говорить?
Гнезненский подошел к ней ближе, поцеловал ее в лоб; Мэри поцеловала его руку.
— Что ты думаешь делать?
— Думаю ничего не делать и ждать. Он первый порвет, наверное…
— И я так думаю…
Потом он вынул из кармана нить великолепного жемчуга и, протягивая его на руке дочери, спросил:
— Смотри, — хорош?..
У Мэри заблестели глаза.
— Замечательно!
Гнезненский надел нитку на шею дочери; Мэри опять поцеловала его руку.
— Ты не чувствуешь запаха сена и… амбаров? — спросил Гнезненский, улыбаясь собственному остроумию.
— Нет, папа, — а что?
— У тебя на шее — деревня!