держит в руках Франсен.
Можно согласиться с Даниэлем Бержезом, который указал на то, что у Рембрандта пейзаж является реализацией некоей внутренней установки, проецируемой на холст:
«Пейзаж с ветряной мельницей», «Пейзаж с конькобежцами», «Пейзаж с каменным мостом» не напоминают ни фоновый пейзаж картин на мифологические и религиозные темы, ни описательный и бытовой реализм североевропейской живописи. Скорее перед нами видимая эманация духовной энергии того «Философа», которого художник поместил под волюту винтовой лестницы. Эти насыщенные образами картины, в которых происходит смешение разных планов, а изображение стремится к монохромному, очень близки к рисункам Рембрандта, выполненным тушью и изображающим морские или речные берега: реальность сведена в них к нескольким почти абстрактным штрихам, где перспектива скорее намечает пути уклонения, нежели служит распределению объектов в иллюзионном пространстве[600].
Однако если Бержез говорит о вполне конкретных пейзажах голландского художника, то Поплавский в своем стихотворении выступает в роли своеобразного «подмастерья» художника, завершающего работу мастера, который лишь задумал некий пейзаж, но не воплотил его на холсте; другими словами, поэт «материализует», «проявляет» пейзаж, который до этого был как бы свернут, закрыт для восприятия. Пейзаж, описанный в книге, но не доступный внешнему наблюдателю, проецируется вовне: если на офорте Рембрандта он дан схематически, то у Поплавского он разворачивается в полноценный пейзаж, видимый за окном.
Рембрандт сам делает нечто подобное на офорте, известном под названием «Фауст»: там изображен обернувшийся к окну алхимик, смотрящий на вписанную в окно каббалистическую анаграмму. Смысл этой анаграммы остается нерасшифрованным. В монографии «Рембрандт: мастер и его мастерская» говорится: «Рембрандт, как представляется, впервые дал здесь визуальную репрезентацию той алхимической практики, которая до этого была зафиксирована в литературной традиции. Эта новаторская иконографическая формула показывает, в отличие от более ранних сценок с алхимиками, связь литературной учености и магии»[601]. У Поплавского «плачущие и поющие» в книге воина буквы тоже «проецируются» за пределы книги, превращаясь в то, что они описывают — пейзаж.
Обращение к живописным средствам, за которое Глеб Струве порицал Поплавского, оказывается в данной перспективе не недостатком, а достоинством его творческого метода: за счет апелляции к живописи (Рембрандта) пространство стихотворения уподобляется пространству картины и обретает ту же иллюзорную глубину, которая манифестирует себя при максимальном приближении к его (ее) поверхности. Об иллюзии глубины Поплавский пишет в статье «Около живописи»: «Огромную роль во внутреннем равновесии картины играет также сам способ накладывать краску, гладкость или шероховатость поверхности, благодаря которой любая часть может быть выдвинута или спрятана» (
Интересно, что пейзаж, представленный в стихотворении «(Рембрандт)», находит соответствие в романе «Аполлон Безобразов», где жаркое лето называется «самым метафизическим временем на земле»: «Неизъяснимая каменная тоска лета. <…> Воплощение природы и судьбы. Воплощение необходимости и согласия с богами. Свинцовая тишина вокруг и только над выступами крыш, пряма, высока и безобразна, как цивилизация, ровно дымит фабричная труба» (
Необходимым условием фиксации такого образа является отказ от его последовательного описания. Если описание вводит временную последовательность, то образ фиксируется в своей недоговоренности, нераскрытости, тайне и исчерпывается в созерцании. Как говорит Жиль Делёз, «энергия образа — энергия диссипативная; образ исчезает быстро и разрушается, будучи сам орудием этого разрушения»[602]. И далее: «Образ отвечает требованиям, предъявляемым Недовиденным-Недосказанным, Недовиденным-Недослышанным, которые правят в царстве духа. И, будучи движением духа, образ не существует вне процесса собственного исчезновения, испарения, даже если оно наступает преждевременно. Образ — это дыхание, дуновение, которое угасает, затухает. Образ тускнеет, чахнет, это падение, чистая интенсивность, которая обретает себя лишь в высоте своего падения»[603]. В данной перспективе имя Рембрандта, вынесенное Татищевым в название стихотворения, можно рассматривать как trompe-l′oeil.
Я хотел бы вернуться к вопросу об авторстве названия. Из всего сказанного следует, что, хотя в стихотворении могут быть выявлены рембрандтовские образы, возвести их к какому-либо конкретному полотну невозможно. Так что Татищев совершил своего рода подлог, дав тексту своего друга такое определенное название, которое сразу же жестко задает вектор интерпретации. Любопытно, что в начале 1934 года Поплавский заносит в дневник запись, насыщенную аллюзиями на вполне конкретные произведения голландского художника:
Вспомнил лицо на стене вагона в Фавьер, от которого не уйти, как от лица Матери. Смирись и ты, Наташа, дорогая моя Артемида, терзающая живую плоть, смотри, огромный демонический мир, как лев святого Иеронима, сжался и спрятался в рембрандтовскую комнату с белым небом в окне, и краткое «Боже, я согрешил» уже слышится, как негромкий, немузыкальный звон вдалеке, и только через него античный страх[604] побежден будет. О, страх, страх, наказание героев, отпустишь ли ты когда сердце, и дойдет ли оно до
Борис вспоминает о свой первой поездке в Ля Фавьер, где он провел лето вместе с Натальей Столяровой и написал свое так называемое завещание, парадоксальным образом адресованное не Наталье, а Дине Шрайбман. Наталью же он называет Артемидой, явно намекая на картину Рембрандта «Артемида» (Прадо, Мадрид), моделью для которой послужила жена художника Саския ван Эйленбурх. О том, что имеется в виду именно полотно Рембрандта, свидетельствует упоминание известной гравюры «Святой Иероним в темной комнате» (1642). Гравюра, созданная в год смерти Саскии, изображает святого Иеронима, задумавшегося перед раскрытой книгой[606]. Яркий свет, видимый в высоком окне, почти не попадает в комнату — это и есть «белое небе в окне». Лев, непременный спутник Иеронима, почти не виден под столом; по выражению Поплавского, он «сжался» и «спрятался». Вероятно, Поплавский не случайно упоминает оба произведения в одном контексте: Наталья, как и Саския для Рембрандта, связывает в его сознании любовь и смерть, яркий свет дня и мрак ночи, святость и приведенный к смирению демонический мир. Не об этом ли говорится и в стихотворении «(Рембрандт)», где есть и персонаж, читающий книгу, и полуденный свет, и даже «негромкий», «немузыкальный»[607] звон? Так может быть, Татищев был недалек от истины, когда назвал стихотворение «Рембрандт»?