Иллюстрацией к данному пассажу вполне могла бы послужить знаменитая картина Грюневальда «Мертвые любовники».

Надо сказать, что музыка играет ключевую роль в организации пространства бала: «пульсации музыкальной машины» (граммофона) «ритмируют» танец, а «танцующие, выступы и углубления которых совпадают все точнее, имитируют цитерино действо» (Аполлон Безобразов, 58). Бал существует как единое целое только благодаря музыке, которая «собирает» воедино отдельные его элементы или, как говорит Поплавский, «аэоны». Характерно, что живописное пространство картины Ватто также кажется «скрепленным» музыкой, но музыкой беззвучной, неслышной: все фигуры на нем подчинены «в полном смысле слова „видимой“ музыке, — отмечает М. Герман, — паузы, движения. Словно живыми волнами подымающаяся и падающая линия, что объединяет все шествие, почти танцевальные движения пар, чередования темных и светлых пятен — все это настолько мягко и отчетливо ритмично, что ощущение слышимой до иллюзии мелодии совершенно покоряет зрителя. И вероятно, именно эта ритмичность, сразу же придающая полотну некую изначальную строгость и четкость, несмотря на разнообразие поз, движений, жестикуляции, на богатство костюмов и роскошь аксессуаров, именно она делает полотно праздничным и вместе строгим: эффект, не часто достигаемый в искусстве»[661].

Вспомним еще раз о духе музыки и о ее образе: можно сказать, что если Ватто стремился воплотить образ музыки с помощью визуальных средств, то Поплавский ориентируется как на саму музыку, на ее дух, так и на визуальное воплощение ее образа в картине Ватто.

Так минул бал, долгая жизнь, краткая ночь, пьяное счастье, трезвое горе униженных и оскорбленных алкоголем.

Как ярко освещенный поезд, промчался он сквозь снег минут, громко стуча музыкальной машиной, на многие годы отметив солнечную пустоту скоролетящего года, и в него, как малейшие подробности разлуки, навсегда включены, вместе с высоким снежным образом Терезы, и стук удара сложенного кулака по лицевым костям осоловевшего, и пот на пальцах танцующих, и невидимый ангел на балконе, на которого с нелепым упорством указывала полудетская рука, все это навек унесенное, запечатленное в яркой еще, но быстро блекнущей музыкальной ткани незабвенной Leonor'ы, медленного слоуфокса той ночи, того года, той же миновавшей жизни (Аполлон Безобразов, 81–82).

Вместо заключения

ПОПЛАВСКИЙ И ХАРМС

Во время работы над книгой мне было трудно удержаться от обращения к творческому наследию Даниила Хармса и других чинарей отчасти из-за того, что мои научные интересы довольно долго были связаны с этой творческой группой, но главным образом потому, что Поплавский и Хармс шли параллельными «дорогами», причем как в экзистенциальном, так и художественном смысле. Действительно, оба принадлежали к одному и тому же поколению, вхождение которого во взрослую жизнь и в литературу произошло в момент радикального политического и эстетического «сдвига», предопределившего дальнейшую их судьбу и творческую эволюцию. Оба прошли через этап отрицания авторитетов, причем протест их был направлен не в последнюю очередь против собственных родителей, демонстрировавших откровенное непонимание и даже неприятие художественных экспериментов сыновей. Футуризм, которому оба отдали дань, был одной из форм протеста против «литературы отцов», однако довольно быстро эволюционировал в сторону менее радикальной, но более глубокой поэтики, имеющей основы в метафизике, оккультизме, религиозной мысли и ставящей пред собой уже не столько формальные, сколько содержательные задачи. Естественным образом отход от футуризма у Хармса и в еще большей степени у Поплавского проходил под знаком возрождения интереса к символизму и его пониманию искусства как теургической деятельности. При этом как «реальная», «алогическая» поэзия первого, так и «постфутуросимволизм» второго подразумевали органическое единство футуристических (в широком смысле, вбирающем в себя и заумь, и сюрреализм) и символистских элементов.

Надо признать, что у Поплавского гораздо больше поэтических удач, чем у Хармса, метафизико- поэтическая концепция которого была более амбициозной и менее реализуемой на практике. К тому же она была внутренне противоречива: главная опасность крылась в необходимости открыться навстречу бессознательному и при этом не дать ему полностью поглотить личность поэта, лишить его индивидуальности. Однако если в поэтической сфере издержки концепции сыграли для Хармса скорее негативную роль, то именно они послужили генератором того типа письма, который в полной мере реализовал себя в хармсовской «абсурдной» прозе.

Во второй половине 1930-х годов Хармс еще пишет стихи, но в основном для того, чтобы напомнить себе, что он поэт. Серия «Упражнений в классических размерах» с очевидностью свидетельствует об этом. Для Поплавского же «неоклассицизм» «Снежного часа» оказывается вполне органичным продолжением линии на фиксацию «тихих переживаний», намеченной еще в таких стихотворениях «Флагов», как «Мир был темен, холоден, прозрачен…» и «Солнце нисходит, еще так жарко…».

«Случаи» Хармса и дилогия Поплавского, конечно, имеют мало общего. Для Поплавского характерно полное отсутствие такого важнейшего элемента поэтики хармсовской прозы, как юмор. Поплавский вообще всегда очень серьезен и по отношению к миру, и по отношению к себе самому. Даже ранние его «каламбурные» стихи совсем не смешны, в то время как Хармс и в самых «взрослых» стихах и трактатах оставляет место юмору. Несвойственна Поплавскому и самоирония, что особенно бросается в глаза при чтении его дневников. Написать что-либо подобное «Случаям» он никогда бы не смог.

Однако и у Хармса есть текст, в котором очень мало смешного, — я имею в виду повесть «Старуха» (1939). Путь героя повести, ведущего рассказ от первого лица, можно определить как «из дома на небеса»: в начале текста он покидает свой дом и устремляется в неизвестность, где единственной опорой ему будет молитва, которой текст и заканчивается. Пользуясь термином Мераба Мамардашвили, можно сказать, что Хармса интересует здесь «топология» пути, и в этом смысле «Старуха» является таким же «человеческим документом», как «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес».

Расставленные ниже «дорожные» знаки маркируют этапы жизненного и творческого пути обоих поэтов и могут, как мне представляется, стать основой для сопоставительной топологии двух «духовных маршрутов».

Детство

ПОПЛАВСКИЙ: родился 24 мая (7 июня) 1903 года в Москве.

Отец: Юлиан Игнатьевич Поплавский, из польских крестьян, окончил Московскую консерваторию по классу фортепьяно, был одним из учеников Чайковского, работал дирижером, затем служил в Обществе заводчиков и фабрикантов, почетный гражданин Москвы. Автохарактеристика отца, данная в некрологе сыну: «Его отец был свободный художник — музыкант, журналист и известный общественный деятель». По свидетельству самого Бориса (в изложении В. Варшавского), отец за всю жизнь не прочел ни одного его стихотворения, однако сохранял с ним добрые отношения, фактически содержал его.

Мать: Софья Валентиновна Кохманская, из прибалтийских дворян, окончила Московскую консерваторию по классу скрипки. Характеристика, данная мужем в некрологе сыну: «… принадлежала к стародворянской культурной семье, была европейски образованная женщина, скрипачка с консерваторским стажем». В дневниках упоминается редко и в негативном контексте: «Поскандалив из-за тарелок и прокляв меня родительским проклятием, мама ест, жрет, чавкая» (апрель 1934 г.). Из письма к Юрию Иваску (19 ноября 1930 г.): «Я происхождения сложного: русско-немецко-польско-литовского. Отец мой по образованию дирижер, полурусский, полулитовец. Занимался промышленными делами. Мать — из дворян. Жили богато, но детей притесняли и мучили, хотя ездили каждый год за границу и т. д. Дом был вроде тюрьмы, и эмиграция была для меня счастьем».

Другие родственники: старший брат Всеволод (офицер Белой армии, в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату