Конечно, одиночество и сидение дома не могли не сказаться. У него не было друзей в среде американских художников, а свои жили так трудно, что сидели по углам.

Вот только Фешин с Эйей приходили часто, пока не уехали в Мексику. Однажды она спросила:

— Почему ты не ходишь на выставки?

— Зачем? — ответил он. — Смотреть на шарлатанов?

— Но не все же шарлатаны.

— Я принадлежу Серебряному веку, а эти — то же самое, что АХРР, только местного разлива.

— Ну тогда ходи в Дом Родена, тебе нужна среда.

— Моя среда здесь. В моей мастерской. И мне там не интересно.

— Неужели на Пресне с нищими было интереснее?

— Да. Интереснее. И с Сергеем, с Федором, Сибором, не говоря уже о Пете Кончаловском.

И она отстала. Пускай в одиночестве ходит в Центральный парк, старик с развевающейся бородой, похожий на Пророка, пускай дрессирует мышей и тараканов, пускай давит из винограда чачу, пускай возится со своими «братьями Рассела».

Нет, пожалуй, без «братьев» можно было бы обойтись. Они повадились собираться у них, иногда кто-то даже оставался ночевать. Вели себя нагло. Пили какую-то жуткую польскую водку. Как-то один из них, находясь в сильном подпитии, притащился наверх, что было строжайше запрещено, но Детка, видно, проглядел, бормотал что-то бессвязное на тему, что все люди братья, а потом попытался облапать ее. Обычная выдержка изменила ей, и полудикий пролетарий получил то, что причиталось, Детке жаловаться не стала — бесполезно: он от «братьев» просто сдурел, считал их солью земли, и потом, все-таки все эти беседы, чтение Библии, поездки три раза в год на митинги в Чикаго были отдушиной и помогали ему сохранять самоуважение. «Братья» Детку очень почитали и цеплялись за него.

Особенно после одного случая. Зимой поехали на очередной митинг. Холод страшный. И в автобусе оказался какой-то бедолага из поляков — членов секты, одетый так худо, что смотреть на него было больно. Он скукожился, поднял воротник своего дешевенького пиджачка, хлопал себя по груди и плечам. Все остальные «братья» смотрели как-то вскользь, словно не замечая его страданий, и только Детка не отрывал от него взгляда.

Потом вдруг встал, прошел по проходу, остановился возле бедняги, снял с себя теплое кашемировое пальто и накрыл им замерзающего «брата».

Кончилось это все воспалением легких.

Нет, не кончилось!

Он жил в каком-то своем собственном мире. Практически немой в огромном городе, потому что английского не знал и не хотел учить. Объяснялся междометиями и жестами, но делал это изящно. Перестал есть мясо, что было очень кстати, потому что жили скудно, ее подруги — знаменитые манекенщицы — больше не приводили богатых клиентов, сами перебивались кое-как. Великая депрессия. В тридцать третьем он «для себя» изваял потрясающий бюст Достоевского, вложив в облик писателя всю свою тоску, всю свою растерянность перед непостижимостью жизни.

Теперь, если не работал до глубокой ночи, то вычерчивал какие-то пирамиды и таблицы, читал Вильяма Блейка и Библию. Но однажды увидела внизу, в мастерской, томик Блока, раскрыла наугад, оказалась на странице, заложенной автобусным билетиком, и сразу бросились в глаза строчки — наверное, из-за слова «любовник»:

Зимний ветер играет терновником, Задувает в окне свечу. Ты ушла на свиданье к любовнику. Я один. Я прощу. Я молчу.

Ощутила будто удар по горлу, перехватило дыхание. Всегда была уверена, что после письма доктора Баки… Ведь они так хорошо все придумали.

Личный врач Генриха, милейший доктор Баки, после разговора с именитым пациентом осмотрел ее и пришел к заключению, что у нее серьезные проблемы с легкими. Он рекомендовал ей регулярно уезжать из вредного для нее климата Нью-Йорка на свежий воздух — читай: в Кингстон и на Саранак-озеро. Генрих написал Детке «конфиденциальное» письмо и приложил заключение доктора.

Детка разволновался, и сам стал просто выпихивать ее «на свежий воздух». Он даже научился разогревать тушеные овощи и делать омлет, чтобы она не волновалась. По воскресеньям его трапезы разделял маленький сморщенный чернокожий Джон, который приходил натирать полы. Они с Деткой дружили, что было странно, ведь они не могли общаться, и все-таки они каким-то таинственным образом понимали друг друга.

Все выглядело так мило, и она любила рассказывать о дружбе мужа с Джоном и как Джон, попивая пиво, наблюдает за работой Детки, время от времени произнося «Гуууд, вери гууд!»

Оказывается — совсем не мило, а тоска и унижение. Но… ничего не поделаешь… Даже если бы она решила расстаться с Генрихом (что было немыслимо, невозможно, но даже если бы она решила), ей бы не позволили это сделать.

И она продолжала ездить в Кингстон и на Саранак и брала с собой своих любимых крысок — Снежка, Крошку и Серую Тучку.

Как же она без них скучает! Даже иногда снится, чудится, как кто-то из них тычется мордочкой в ее шею.

Генрих любил, чтобы она читала ему классиков. Они усаживались в его кабинете на полукруглом диване, и она перечитывала вслух либо его любимых «Братьев Карамазовых», либо «Войну и мир», а крыски ползали по ней, пока не устраивались где-нибудь под мышкой или на коленях.

Два кота — Тигрик и соседский Рамзес — сначала испытывали сложные чувства, глаза у них горели, и хвосты ходили ходуном, но потом, чтоб не искушать судьбу, Тигрик стал избегать совместных прослушиваний великих текстов.

Генрих, поглядывая на крыс, дремлющих на ее плече или на коленях, говорил, что тоже испытывает сложные чувства, но прогнать крысок не смеет и, в отличие от Тигрика, не может уйти, чтобы безнаказанно половить мышей на воле.

Котов он очень любил, один раз она услышала, как во время долгого дождя он сказал Тигрику: «Да, милый, я знаю, что это плохо — нельзя гулять, но не знаю, как его выключить».

Вот и в письме пишет: «Ко мне приходят соседи и сидят у меня на коленях». Это о Рамзесе. Рамзес любил подолгу сидеть у него в кабинете, а Тигрик, наоборот, любил бродить по окрестностям.

Бог ты мой! Она помнит кабинет во всех подробностях. Огромное окно, выходящее в сад, лампу с красным абажуром, полукруглый диван, синий плед, который она подарила…

«Под лаской плюшевого пледа… Кто был охотник? Кто добыча?.. Все дьявольски наоборот… Что понял, длительно мурлыча, соседский кот?» Рамзес иногда отказывался уходить, и они привыкли к его присутствию. Он дремал в кресле, деликатно зажмурив глаза. И больше никто никогда за все девять лет не входил в его кабинет, когда она была там. «Была ль любовь?» Было больше, чем любовь, была бесконечная нежность и бесконечная близость, никогда ни за что не призналась бы никому, даже себе, но иногда она ощущала себя его дочерью, а иногда матерью. Эта странная двойственность чувств, может, и делала их близость острой и всегда новой.

Когда в тридцать шестом умерла Элеонора, Бурнаков сказал: «Какая удачная смерть!»

Неправда! Они не радовались полной свободе, и не потому, что Элеонора не мешала им, ну, почти не мешала, с уходом Элеоноры нарушилось равновесие: она все более болезненно ощущала его свободу, а он — ее несвободу.

Была ссора перед Рождеством сорок первого. Решили справлять вместе, но Детка уперся, говорил, что «братья» не признают Рождества и ему негоже нарушать закон.

Сначала она решила превратить в шутку:

— Но они не признают и частной собственности, откажись от всего, посыпь голову пеплом.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату