смельчаки готовы удовольствоваться предложением стать на колени и просить прощенья, а когда не находят поддержки, начинают пререкаться между собою и обвинять друг друга в смутьянстве. Масса всегда готова отступиться от своего же собственного ходатая или заступника. Так случилось с Евсеичем. Когда его «повели, в сопровождении двух престарелых инвалидов, на съезжую», толпа глуповцев, вместо того чтобы отбить его, проводила Евсеича напутствием, которое было бы циничным, не звучи в нем такая тупая покорность судьбе:

«— Небось, Евсеич, небось! — раздавалось кругом: — с правдой тебе везде будет жить хорошо!»

В описании судьбы Евсеича и первых глуповских вольнодумцев Ионы Козыря и учителя Линкина звучала незаживающая боль, вызванная легкой расправой реакции с Чернышевским, Михайловым, Серно- Соловьевичем при попустительстве «образованного общества» и полной пассивности народа.

Эти картины выглядели как ответ некоторым оптимистам, которые, соглашаясь с тяжестью реакции для передовой интеллигенции, находили, однако, что она не затрагивает народа и потому может быть приравнена к легкой зыби на море.

«Конечно, тревога эта преимущественно сосредоточивается на поверхности, — отвечал Щедрин, — однако ж едва ли возможно утверждать, что и на дне в это время обстоит благополучно. Что происходит в тех слоях пучины, которые следуют непосредственно за верхним слоем и далее, до самого дна? пребывают ли они спокойными, или и на них производит свое давление тревога, обнаружившаяся в верхнем слое?.. едва ли мы ошибемся, сказавши, что давление чувствуется и там. Отчасти оно выражается в форме материальных ущербов и утрат, но преимущественно в форме более или менее продолжительной отсрочки общественного развития».

Щедрин по-прежнему не отказывался от мысли, что без участия народа любое историческое предприятие остается непрочным, беспочвенным. Однако он не разделял упований на то, что от народа в любую историческую минуту можно ожидать деятельных усилий для пересоздания гнетущей его житейской обстановки.

Глуповец — это «человек, которому с изумительным постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к другому результату, кроме ошеломления». Не его вина, что человеческие его свойства покрыты целой массой «наносных атомов», затемняющих, а то и вовсе искажающих их, но это трагедия, могущая привести к тяжелейшим историческим последствиям.

Освободится ли и когда освободится народ от самого страшного последствия крепостничества, которое Щедрин определил в «Письмах о провинции»:

«…русский мужик беден действительно, беден всеми видами бедности, какие только возможно себе представить, и — что всего хуже — беден сознанием этой бедности». (Эти слова очень часто вспоминал В. И. Ленин.)

Не потребуется ли ему такое позорное отрезвление, образчик которого рисует сатирик в главе о «мрачном идиоте» Угрюм-Бурчееве?

«Воцарение» Угрюм-Бурчеева в Глупове — это торжество произвола, дошедшего до полной бесстыжести и утратившего всякую меру вещей. Действия других градоначальников часто не уступают поступкам Угрюм-Бурчеева по бессмыслице и жестокости; Бородавкин, например, умер накануне задуманного им разрушения города. Однако в их поведении было много самодурства, так сказать, простодушного и возбуждавшего в подчиненных надежду на «отходчивость» гневающихся начальников. В Угрюм-Бурчееве же даже последние, неузнаваемо извращенные остатки человечности исчезают перед желанием претворить в жизнь свои солдафонские идеалы: «Прямая линия, отсутствие пестроты, простота, доведенная до наготы, — вот идеалы, которые он знал и к осуществлению которых стремился».

Низвести Глупов до уровня собственных невзыскательных вкусов, признать за жителями только те потребности, которые испытывал он сам (в основном потребность маршировать), — вот задача, которой одержим последний градоначальник. В его поступках доведены до крайнего предела тенденции, существовавшие в реальной русской истории. «Единообразные одежды» глуповцев, изготовленные «по особым, апробованным градоначальником рисункам», не кажутся невероятными, если вспомнить стремление Николая I покрыть всю Россию зданиями одинаковой, имитирующей античные классические образцы архитектуры. При нем даже внутреннее убранство большинства домов, как вспоминают, было одинаково.

Угрюм-Бурчеев мечтает о казарме как об идеале человеческого общежития. И на улицах николаевского Петербурга, на взгляд де Кюстина, «все было тихо и размеренно, как в казарме или лагере», и даже красавицы в экипажах, по замечанию Никитенко, сидели вытянувшись, как на смотру.

Словом, фантастический бред, которым хотел наполнить жизнь щедринский герой, лишь концентрировал те упования, которые питала абсолютная власть, жаждавшая подавить все проявления самостоятельных мыслей, чувств, даже вкусов ради увековечения своего господства.

На обычное обвинение, бросаемое демократам и социалистам, в том, что они хотят нивелировать общество, Щедрин отвечал художественным анализом тенденций существующего режима и неограниченного произвола вообще, доказывая, что им-то и присуща особая наклонность «привести к одному знаменателю» людей, искусство, науку, присуще мелочное, подозрительное регламентирование всех человеческих проявлений. Даже в тех рамках, которые избрал Щедрин для своей сатиры, она часто давала не только фантастически преувеличенное, но почти строго реалистическое отображение действительности «градов и весей» самодержавной России.

Разве не глуповский градоначальник встает перед нами, когда узнаешь, что в 1742 году астраханский губернатор Татищев сочинил правила, где говорилось, сколько раз крестьянин должен мыть руки и как вести себя в каждый час дня?

И разве не родня ему нижегородский губернатор, распорядившийся за несколько лет до появления «Истории одного города», чтобы все женщины, носящие круглые шляпы, синие очки, башлыки, коротко остриженные и не носящие кринолинов, забирались в полицию и в случае отказа переменить наряд высылались?

Желание абсолютизма направить течение жизни по-своему, а фактически прекратить его, охарактеризовано Щедриным в истории разрушения Угрюм-Бурчеевым города и постройки плотины, чтобы «унять» возмутившую его реку.

И инерция послушания у глуповцев такова, что «масса, с тайными вздохами ломавшая дома свои, с тайными же вздохами закопошилась в воде. Казалось, что рабочие силы Глупова сделались неистощимыми и что чем более заявляла себя бесстыжесть притязаний, тем растяжимее становилась сумма орудий, подлежащих ее эксплуатации».

«Нечеловеческие усилия» затрачивает народ на пустую затею Угрюм-Бурчеева: в речной бездне бесследно исчезают и груды материала и все новые партии рабочих, в то время как «мрачный идиот» уже лелеет мысль о «своем собственном море».

Мнимая громадность «всепокоряющего» замысла градоначальника — это еще одно из средств «ошеломления» глуповцев. Но оно оказывается и последним. Река прорывает и сносит сооруженную глуповцами запруду, и этот позорный крах угрюм-бурчеевской затеи не только заставляет его отступиться от задуманного, но и приводит самих глуповцев к сознанию невозможности подчиняться его единоличной воле.

Пробудившийся стыд за собственную слепоту и покорность, доведшие народ до крайних пределов унижения, переходит в гнев на «идиота», тем более что, не замечая перемены в настроении подчиненных, он ничем не поступается в своей бесчеловечной системе.

Однако даже в это время исторический грех пассивности и нерешительности тяготеет над глуповцами:

«Всякая минута казалась удобною для освобождения, и всякая же минута казалась преждевременною. Происходили беспрерывные совещания по ночам; там и сям прорывались одиночные случаи нарушения дисциплины; но все это было как-то до такой степени разрозненно, что в конце концов

Вы читаете Салтыков-Щедрин
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×