Писал и взводный сержант:
«Рядовой первого класса Диас выбежал из дыма, который поднялся из-за взрыва. Я и капрал Чанс помогли ему влезть в мою машину через заднюю дверь, и капрал Чанс начал перевязывать его раны. Затем я увидел слева от „хамви“ трех солдат, одного волокли по земле. Я подбежал и увидел, что волокут капрала Пеллеккиа. Он кричал, что не смог вытащить рядового первого класса Каджимата из машины».
Батальонный врач составлял заключение о смерти:
«Все четыре конечности сожжены, видны костные культи. Верхняя часть черепа сожжена. Оставшаяся часть туловища сильно обуглена. Из-за высокой степени обугливания дальнейшее обследование невозможно».
Пентагон готовил информационное сообщение о 3267-й жертве войны с американской стороны:
«Министерство обороны объявило сегодня о гибели солдата, который участвовал в операции „Свобода Ираку“».
А Козларич, вернувшись в свой кабинет, говорил по телефону с матерью Каджимата, которая, плача, задала ему вопрос.
— Мгновенно, — ответил он.
Несколько дней спустя Козларич вошел в здание в дальнем углу ПОБ, которое ничем не отличалось от других, кроме слов «Дом молитвы» на взрывозащитной стене. Одно дело оставалось, последнее.
Внутри солдаты готовились к вечерней поминальной службе. На экране слева от алтаря демонстрировалось слайд-шоу, посвященное Каджимату. В центре помещения несколько солдат составляли композицию из его ботинок, автомата М-4 и каски. Звучала печальная, берущая за душу музыка — что-то на волынках, — и Козларич, пока входил и рассаживался взвод Каджимата, слушал ее молча, никак лицом не выражая своих чувств.
В числе прочих вошел и Диас, который выбежал тогда из дыма. Вошел на костылях, потому что нижняя часть ноги была у него нашпигована осколками, и, когда он сел, Козларич сел рядом и спросил, как у него дела.
— Вчера первый раз надел теннисную туфлю, — сказал Диас.
— Мы тебя в два счета поставим в строй, — пообещал Козларич, похлопав его по здоровой ноге, и, когда он встал и двинулся дальше, Диас на секунду закрыл глаза и вздохнул.
От него Козларич перешел к старшему сержанту Джону Керби, который сидел тогда на правом переднем сиденье «хамви», всего в каком-нибудь футе от Каджимата, и по глазам которого сейчас было видно, что он все еще там.
— Как ожоги? — спросил Козларич.
— Нормально, — пожав плечами, ответил Керби, как и должен отвечать хороший солдат, но затем, приказав глазам не рыскать, посмотрел прямо на Козларича и добавил: — В смысле, хреново.
На экране фотографии Каджимата продолжали сменять друг друга.
Вот он улыбается.
Вот он в бронежилете.
Вот опять улыбается.
— Мне вот эта фотка нравится, — сказал один из солдат, и теперь они все смотрели на экран, жуя резинку, чистя ногти и ничего не говоря. Было позднее утро, и сквозь окна, несмотря на высокие взрывозащитные стены, сколько-то серого света проникало, что было нелишне.
Вечером, однако, когда началась поминальная служба, было иначе. Никакого света в окнах. Сумрачное помещение. Неподвижный воздух. Несколько сотен солдат сидели плечом к плечу, и, слушая речи в память об умершем, иные плакали.
— Он всегда был радостный. У него было большое сердце, больше солнца, — сказал один солдат, и, если эти слова девятнадцатилетнего парня, который всего десять недель назад оглашал бодрыми возгласами заснеженный Канзас, кому-то могут показаться недостаточно печальными, то вот слова другого:
— Он всегда был готов прийти мне на помощь. Жаль, что я не смог прийти на помощь ему. Очень жаль.
Козларич все это время сидел тихо, ждал своей очереди и, когда она настала, вышел к кафедре и молча оглядел своих солдат, которые все смотрели на него. В эту минуту он хотел сказать им что-то такое, что подняло бы их выше горя, вызванного смертью Каджимата. Он несколько дней думал, что сказать, но легко было в Канзасе, сытно поужинав ветчиной и печеными яблоками, с отвлеченным интересом рассуждать, как его изменит первая гибель солдата, — и совсем иное дело сейчас, когда это произошло в действительности. Целки были сломаны. И у них, и у него.
Он решил назвать случившееся тем, чем искренне его считал, — не только утратой, но и призывом к единству, точкой отсчета для всего предстоящего.
— Сегодня, — сказал он, — мы отдаем дань первому павшему солдату оперативной группы «Рейнджер», скорбим об утрате, которая на свой особый лад сплотила нас как воинскую часть в одно целое.
Вот чем он объявил потерю солдата — событием, сплачивающим 2-16 в одно целое, — и эти слова, казалось, повисли на секунду в воздухе, прежде чем опуститься на притихших парней. Среди них был Диас, и, сидя там с осколками в ноге, думал ли он так же, как Козларич? Думал ли так же Керби, сержант с рыскающими глазами? Думали ли так же другие двое из экипажа «хамви», которые были сейчас на пути в Штаты, потому что их ранило так серьезно, что воевать уже не придется?
Думали ли так же все остальные?
Не вопрос. Конечно, думали.
Ведь так сказал их командир, и так их командир искренне считал. Два месяца солдатам казалось, что они на войне, и вот теперь они действительно были на ней, Каджимат это доказывал, Каджимат служил этому подтверждением, и, как только служба кончилась, Козларич поспешил к себе в кабинет посмотреть, что на очереди.
Он включил компьютер. Его ждало свежее электронное письмо из армейского штаба, извещавшее его, что в целях более полного проведения в жизнь стратегии «большой волны» срок пребывания 2-16 в Ираке увеличивается с двенадцати до пятнадцати месяцев.
— Не беда, — сказал он.
Перечитал письмо.
— Больше будет времени, чтобы победить, — сказал он.
Еще раз перечитал.
— Все идет хорошо, — сказал он и пошел в соседнюю комнату сообщить новость майору Каммингзу, который задумчиво сидел за своим столом, немного тоскуя по дому, и Майклу Маккою, своему главному сержанту, который следил за мухой, ползшей по батальонному флагу США. Красная полоса. Белая полоса. Красная полоса. Белая полоса. Наконец Маккой потянулся к стопке извещений, оставшихся после поминальной службы по Каджимату, и взял грязную мухобойку, которая лежала на ней. Козларич застыл. Муха упала замертво. И «большая волна» могла катиться дальше.
2
14 АПРЕЛЯ 2007 ГОДА