социальная история, не совпадает с семиотикой и не исчерпывается деконструкцией. В моем определении, новый историзм — история не событий, но людей и текстов в их отношении друг к другу»[241].
Но трудности еще больше усугубляются, когда от слова «новый» мы переходим к «историзму». О том, в каком смысле понимают «историзм» отцы, основатели течения — Гринблатт и Монроз, — благожелательно настроенным критикам остается только гадать[242]. Но о какой бы трактовке старого историзма ни шла речь[243], глобальный кризис исторической науки мог только добавить теоретической неопределенности и передать по наследству целый ряд трудно разрешимых проблем. Гринблатт, а вслед за ним и Эткинд ставят в центр своих методологических изысканий историческую реконструкцию, забывая о том, что заявить о желании заняться «исторической реконструкцией» означает сегодня не подвести итог своим методологическим исканиям и обрести общепризнанный метод анализа, но вовлечься в затяжную дискуссию об историческом методе, в ходе которой шансы найти ясный и убедительный ответ на вопрос о том, как «реконструировать историю», крайне малы. Современная историография потому и находится в кризисе, что ни принципы и методы исторической реконструкции, ни ее предмет, ни статус прошлого, ни способ конструирования исторического факта не являются больше вопросами, на которые существуют однозначные убедительные ответы.
Неудивительно, что противоречивое наследие нового историзма вступает в конфликт с оригинальными исследовательскими практиками Эткинда, создавая ему гораздо больше методологических проблем, чем способно решить. Следует особо подчеркнуть странное свойство: эти проблемы проявляются только на страницах теоретического манифеста, никоим образом не влияя на творчество этого автора, как если бы они не имели к нему непосредственного отношения. В теоретическом же манифесте они начинаются вместе с принятием деконструктивизма как кадра теоретических размышлений. Приведем несколько примеров.
Вера в существование «реалий вне текста», «жизненной реальности» крайне важна для творчества Эткинда. «Реалистическое» движение от жизни к тексту, которое он сам называет реализмом, а именно «влияние жизней на творчество», составляет неотъемлемый пафос его собственной работы. Напротив, кадр деконструкции уничтожает право внетекстовой реальности на существование. Создается противоречие, которое едва ли способны снять попытки противопоставить деконструкции — реконтекстуализацию[244]:
«Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но в отличие от него я верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов. <…> В некоторых случаях удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора»[245].
Внетекстовая реальность требуется автору не только для реалистического движения от жизни к тексту, но и для «романтического» «движения от текста в жизнь»[246] . Такая постановка вопроса важна для тех, кто стремится выйти за пределы отечественного структурализма, потому что она противостоит так называемой «теории имманентных рядов», полной автономности литературы[247] — идее, столь понятной в условиях господства марксизма-ленинизма.
«Марксизм учил, что литература социально ориентирована и имеет политическое значение. И это было страшно плохо, так как это было советское дело. Поэтому структурализм объяснял, что есть только формы, и они воссияли в пустоте как холодные кристаллы. Вот именно эти кристаллы и надо было изучать как таковые. Если взять новый историзм, то теперь мы приходим к тому, что на деле эти кристаллы мотивированы и имеют политическое значение, и это и надо изучать. (Такой анализ) создает новые возможности, но их нельзя увидеть через старые очки»,
— продолжает А. М. Эткинд.
Эткинд не показывает, как возможность «осуществления литературы в жизнь» и ее способность «изменять реальность» — важные идеи его творчества — совместимы с деконструктивизмом. Он пытается опереться на прагматизм, но никак не объясняет, как прагматизм может помочь получить «философскую санкцию… переходам из жизни в текст и обратно»[248] и как это течение, которое принято противопоставлять деконструктивизму, может быть совместимо с этим последним.
Возьмем другой пример. Фигура автора крайне важна для творчества Эткинда. Это и писатель или мыслитель, становящийся героем повествования, и сам автор — «я — рассказчик», сегодняшний интеллектуал, ищущий новых способов взаимодействия с публикой и властью.
О необходимости вернуть фигуру автора Эткинд неоднократно говорит в своем манифесте. Присутствие автора создает исключительно важную стилистическую особенность его письма, задает его тон:
«Фигура автора, так часто говорящая теперь „я“, заостряет его ответственность, которая в прежние времена пряталась за академическим „мы“ и безличными структурными схемами»[249].
Но он опять-таки не объясняет, как эта идея может быть совместима с безличной вселенной деконструктивизма, в которой нет и не может быть места для субъектнообъектной дихотомии.
Зачем одному из самых интересных российских исследователей понадобились сухие тернии чужой теории? Ведь оригинальным и свежим его творчество, как и творчество других новаторов, делает не теория, а новый стиль письма, в выборе которого Эткинд, пожалуй, наиболее последователен.
В отличие от подавляющего большинства современных «научных текстов», тексты Эткинда, Зорина, Проскурина интересны. «Интересность» текста имеет несколько составляющих. Во-первых, это заложенная в текст интрига. Отсутствием интриги обычно и скучны «научные тексты». В системе кумулятивного знания, где цель науки состоит в добывании новых фактов, научный текст должен быть прост для проверки, и читатель должен иметь возможность без труда наперед предугадать не только логику, но и выводы изложения. Текст Эткинда подчинен «поиску главного секрета» прошлого, причем секрета, обязательно «интересного» — политически значимого — для нас сегодня.
Но «поиск главного секрета» преобразует текст. У названных авторов речь идет чаще всего о событийном секрете, но мы можем легко представить себе и логическую или интеллектуальную загадку. Интрига способствует превращению текста в литературный, изменяя его жанр по сравнению с академическим дискурсом социальных наук. Эткинд сам говорит, что главным открытием «новой гуманитарной науки» является потребность в сочинении историй[250] . Но история понимается им специфически, как история нового прочтения текстов об истории, причем снова подчеркивается вторичность теоретического выбора:
«Продуктивность чтения зависит не от методологической ориентации, а от культурной его синтезивности… способности к построению собственного нарратива» [251].
Эткинд называет чтение, которое он практикует, «сильным чтением», в котором присутствуют многообразные временные взаимосвязи избранного сюжета. В этом — принципиальная «а-историчность», «анахроничность», «литературность» работ Эткинда, столь часто вызывающая недоумение профессиональных историков и литературоведов. Автор стремится зарядить свой текст актуальностью