такой трагической ситуации педагоги этой школы сделали все возможное. Учителя вместе с детьми трудились два дня, чтобы заработать на памятник, вместе провожали в последний путь своего друга, вместе плакали, вместе горевали: не было в школе в течение нескольких дней ни музыки, ни песен, ни веселых игр.
Все это нормы, предусмотренные нашей моралью. Преступить их – значит безжалостно убить нравственное начало.
Конечно, в той сложной трагической ситуации, когда все дышит несчастьем, горем, потрясением и когда рядом – ни в чем не повинные дети, беззаботные, счастливые, так склонные к «забывчивости», которых так трудно сдержать и которых надо сдерживать не просто словом-приказанием, а буквально прикосновением к детским душам обнаженной болью сердца, – в этой ситуации все необыкновенно трудно.
Требуется такая отдача человеческого участия, подлинности волнения, самого высокого движения, поступка, какие нельзя запрограммировать заранее. Как искреннее большое чувство рождает непременно хорошее доброе слово, так и высокое движение души, если оно на самом деле высокое, найдет способ выразить себя в подлинно гуманистическом поступке. Как прекрасный педагог- словесник доводит до сердца смысл героической смерти литературного героя, так и подлинный воспитатель оказывается способным проявить свою настоящую человеческую духовность в тот момент, когда в детский коллектив или семью школьника пришло горе.
Здесь многое, очень многое зависит от ориентации учителя. Когда у Сухомлинского в рабочем плане школы я прочел о том, что кладбище может стать воспитателем ребенка, что несоблюдение траура является величайшим кощунством, для меня эти вечные, известные нравственные аксиомы были своеобразным открытием. Ибо я до этого всем своим педагогическим развитием был ориентирован на воспитание
Макаренковская установка «нечего с детьми всякую грусть разводить» прочно сидела в моем педагогическом сознании, и новую ориентацию я поначалу не мог принять. Идея «здоровой психологии» человека, идея ликующего коллектива, шествующего под фанфарные марши к ближней, средней и дальней перспективам, диктовала определенные правила теоретической и практической педагогике.
В этой системе «всеобщего ликования» почти не оставалось места для уважения к человеческому горю, страданию, одиночеству, а тем более – к смерти. Смерть была уделом особых, исключительных лиц. Герой должен был умирать непременно за большую социальную идею – умирать красиво, мужественно, чтобы такая смерть была в чем-то и привлекательной, чтобы она тянула в своей образцовости на положительный пример, чтобы она вдохновляла на подвиг, на новую смерть, на величественные свершения. Такая смерть, ориентированная на мажор, была делом дозволенным, и такую смерть приветствовала педагогика.
Всякая иная смерть на почве личных страданий была делом «не нашим», – пожалуй, актом индивидуалистическим, достойным осмеяния.
Мой знакомый педагог, узнав от меня о трагическом случае, встретился с товарищами Сашки, заговорил о нем.
– Дурак, – сказал один.
– С точки зрения теории вероятности здесь все по закону, – начал разглагольствовать другой. – На десять тысяч человек один наверняка не выдерживает.
Психология этих ребят педагогу не показалась очень уж здоровой: от их оптимизма несло ущербностью. Ему хотелось сказать им, что так могут рассуждать только подонки. Но он сдержался. Они почувствовали его тревожность, засуетились. Стали о чем-то спрашивать. Он молчал.
Он видел, как «переигрывались» их установки под его укоряющей пристальностью, как сползал с их лиц примитивный оптимизм.
– Конечно, жалко Сашку, – сказал первый.
– А вы знаете, – сказал второй, – у нас одна девочка сделала такой вывод: «Мы все виноваты в его смерти». Вы считаете, что она права?
– Без чувства вины не может быть ответственности, – ответил педагог, – как не может быть коллектива без сострадания.
Мой знакомый хотел было им рассказать еще о сострадании, хотел объяснить, почему сострадание выступает как антипод зла, почему оно является величайшим законом человеческого бытия, развития человеческой гармонии, но они перевели разговор на легкую музыку и на любимую тему о джинсах, о спорте, о технике…
8. Повышайте личностный статус ребенка!
Научить преодолевать в себе ложный стыд, повышать личностный статус каждого ребенка, его чувство собственного достоинства, утверждать подлинные духовные ценности личности – основа истинной любви к детям.
Сашка стыдился многого: и своей матери, и своей одежды, и своей внешности. Стыд ведь никогда не заклинивается на чем-то одном, в особенности – ложный.
Кто знает, может быть, этот ложный стыд и сузил Сашкино сознание. Во всяком случае, в этом я убежден: ложный стыд в чем-то сделал мальчику жизнь невыносимой.
У него были явно завышенные притязания. Его духовной средой были великие люди: Наполеон, Суворов, Амундсен, Пржевальский. Его любимые книги – о безграничных возможностях человека. Художественное воображение и богатая фантазия создавали образы самые привлекательные. Все это вступало в противоречие с теми возможностями, которыми располагал Сашка. Он хотел быть либо первым, либо никаким. «Если я знаю, что я займу на олимпиаде второе, а не первое место, я туда не пойду», – говорил он.
Сашка ходил в старых, заплатанных брюках. Мать пыталась купить ему новые, но Сашка не разрешал.
А однажды сказал:
– Мне нужно 120 рэ.
– Для чего? – спросила мать.
– Купить джинсы. Американские. «Вранглер».
– Ну где же взять такие деньги?
И все же мать достала деньги для Сашки, но было уже поздно. Те джинсы, которые должен был приобрести Сашка, были куплены другим.
А однажды мать застала сына за тем, что он штопал старый пуловер.
– Купил у товарища, – пояснил Сашка, – всего за пять рублей. У них собака разодрала этот пуловер…
Мать обняла сына:
– Отнеси ты ему эту вещь. Отдай, не позорь себя, сыночек…
И Сашка отдал, а мать достала вскоре такой, почти такой же свитер.
Сашка ходил в одной рубашке: синей в клеточку. Однажды девчонки ему сказали:
– Что, у тебя больше рубашек нет?
Сашка поначалу смутился, но, верный себе, нашелся и перевел разговор в шутку:
– А представьте себе, их сто штук, и все одного цвета. Точно так же у меня сто штанов, сто трусов и сто маек.
Вспомнил я Ушинского, который обрушился на благородных девиц, надушивших его шляпу. Обрушился, возмущенный их бестактностью. «Ведь вы же здесь специально изучаете нравственность, а не знаете того, что портить чужую вещь духами или другой дрянью неделикатно! Не каждый выносит пошлости. Наконец, почем вы знаете… может быть, я настолько беден, что не имею возможности купить другую шляпу… Да куда вам о бедности! Не правда ли… ведь это фи… совсем унизительно!» (Из воспоминания воспитанницы пансиона Водовозовой).
Мне понятны нравы благородных девиц, развращенных монастырским духом пансиона. Но откуда у наших девочек 14–15 лет такое перерождение, когда девчонка не в шутку, а всерьез заявляет: «Я полюбила его за то, что у него несколько фирменных джинсов». Или: «Он понравился мне, потому что таких дисков больше ни у кого нет». И этот вещевой ажиотаж нередко поощряется семьей.
Сашка ненавидел вещи, потому что они разобщали, разъединяли, сеяли вражду, обижали: всего этого он не сформулировал, но как-то по-своему почувствовал.
Потому и не любил школьные вечера, куда можно было приходить не в форме. Потому и забирался в эти вечера на самую верхотуру, в кинобудку, и оттуда следил за всем происходящим: за девчонками в длинных, фантастически прекрасных платьях, в ярких брюках, за соперниками в кожаных куртках, истертых до самого современного лоска.
Ах, не понять всего этого учителям!.. Как быстро люди забывают свое детство, теряют остроту ощущений, горькую взволнованность совершенно несбыточных притязаний. Ложный стыд?! А может быть, не ложный? Может быть, вообще – не стыд? А нельзя ли сыграть в такую игру: отсутствие материального – это и есть духовное… А так ли это? Нет, конечно, не так. Ребенок создан для красивых вещей. Они ему нужны, чтобы приобщиться к другим. Ну что же делать, если вещи обладают способностью приобщать.
Разве невольно не проникаешься симпатией к человеку, если его одежда соответствует твоим вкусам, всего лишь твоим представлениям о стандарте, норме. Как хотите это назовите. Одежда – визитная карточка человека. Потом может быть другое. Но мало ли что потом…
– А я не могу с ним рядом стоять, – говорит девчонка. (И все из-за одежды: ей стыдно.)
Нечто подобное Сашка Пушнин слышал постоянно. Разве такое легко перенести, если нет жизненного опыта? И здесь дело не только в одежде. Есть еще и акценты. Вкусы. Разговоры. И все это подростками схватывается мгновенно. За два-три часа, по моим наблюдениям, пятьдесят-шестьдесят только что приехавших из разных городов подростков рассортировывали по «малым группам», которые, как правило, отражали общность образовательного, демографического и прочих уровней. Потом, конечно, кое-что переигрывалось. Но то потом. А первоначально расклады обозначались жестко избирательно. И неизвестно, как с лидерами, но с отвергнутыми зачастую решалось изначально.
У меня как педагога эти явления всегда вызывали вопрос: «Как быть?»
Для себя я определил одно незыблемое правило: непременно говорить с детьми о том, что их волнует. Снимать тяжесть. Повышать личностный статус. Укреплять чувство собственного достоинства. И запретов на