Валя сказала про улицу Росси:
— Я ни за что не вообразила бы такую чудесную улицу. Это открытый дворец, настоящий холл под лазурным небом. — Помолчав, прибавила: — И я никогда не думала, просто не знала, что Ленинград — такой вот музейный, художественный город.
Она сидела рядом и глядела в небо. Глаза ее лучились, розовые губы мечтательно полуоткрыты, грудь дышала сдержанно, руки спокойно лежали на коленях. От темных волос, собранных в плотный пучок на затылке, исходил едва уловимый запах полевой ромашки.
Я взял ее руки, подержал в своих. Она не отняла их, только насмешливо сощурилась. Тогда я взял ее за плечи, приблизил к себе и хотел поцеловать, — она шутливо уклонилась, озорно спросила:
— Что это значит, Алеша? — В зрачках блеснули огоньки — точь-в-точь такие искрометные, как в памятную ночь под виадуком.
— Это значит, что я тебя люблю.
— Давно уже любишь?
— С тех незапамятных дней, когда проводил тебя первый раз в Сосновке.
— А я вот не помню, — лукаво усмехнулась Валя. — Так вот и не помню, в какой день и час мне врезались в сердце твои чистые глаза. — Она порывисто меня поцеловала и горячо шепнула: — Не помню, Алеша. Извини, пожалуйста.
Затем мы вернулись к Неве и долго шли по набережной. Белая ночь простиралась в сторону залива и там, представлялось, сливалась с Невой и блеклым молочным туманом окутывала город. Мы плыли по этой ночи, и не было ни конца, ни края безбрежному океану одновременно трепетного и мягкого, ничем не колеблемого света.
Вдруг Валя остановилась и громко объявила:
— Лешка, я хочу дурачиться. Кто мне помешает? Кому какое дело, что некая девчонка из Москвы надумала пробежать по парапету в Ленинграде.
Не успел я что-нибудь ответить, она взбежала по каменным плитам на узкий парапет и, взмахивая тонкими руками, в самом деле понеслась по гранитной стенке. У меня дрогнуло сердце. Сорвется! Сорвется и упадет в Неву. Я бросился за ней вдоль парапета. Она, полуобернувшись, погрозила пальцем, побежала дальше.
Пробежав около тридцати шагов, она остановилась, оперлась руками на мои плечи — я был уже рядом — и спрыгнула легко на тротуар.
Когда отдышалась, медленно сказала:
— Я навсегда запомню эту белую ночь. Ночь, Ленинград и тебя в военной форме. — И неожиданно придумала: — Хочешь, спою? Только тебе. И только сегодня, в эту особенную ночь.
— Я еще не слышал, как ты поешь.
— Ни разу? Так ни разу и не слышал? Слушай.
Взяла меня за руки, ласково глянула в глаза и тихо, очень тихо запела:
То была старинная русская песня композитора Варламова, современника Пушкина и Лермонтова. Валя пела ее вполголоса — не пела, а будто задушевно мне что-то сообщала и вместе с тем настойчиво просила…
Вдоль спины пробежал холодок. (У меня всегда пробегают мурашки, если слышу волнующую песню или музыку.) Этот старинный романс, говорил мне Федя Агарков, моторист из полка аэростатов заграждения, он слушал с пластинки в холодной квартире поэта на Литейном. Его пела ленинградская певица, жена того самого поэта, уехавшая вместе с театром в начале войны в Новосибирск. Под впечатлением от этого романса Федя закончил свое знаменитое «Послание»: «Не грусти, девчонка синеглазая, сердца не тревожь…»
Я слушал и вспоминал. Слушал, и мне казалось: такое возможно только белой ночью, когда серый гранит, силуэты зданий, незажженные фонари мостов и колдовская тишина пронизанных серебристым светом улиц заключают в себе таинственные звуки — стоит только где-нибудь стукнуть створками окна либо скрипнуть дверью — и услышишь изумительной чистоты ноктюрн или обаятельное пение девушки.
— Хорошо? — спросила Валя, повторив очень тихо — пиано-пианиссимо — последние строчки романса.
— Хорошо, — изумленный согласился я. Как она сумела вплести свою песнь в очарование этой ночи?!
— О чем ты сейчас думаешь?
— Думаю… как удивительна жизнь. Сколько в ней резких контрастов и приятных случайных совпадений. Два года назад где-то в этом месте, тоже в июне, я проходил по набережной и услышал музыку. Растворилось окно — там за роялем сидела худенькая девушка. Она играла «Баркаролу». Звуки, прозрачные и тонкие, легкими шариками вылетали из окна и тихо падали в воду. Одни замирали, другие звонко булькали. Самое красивое — когда они булькали. Я стоял вон там, на углу… Вспоминал тебя.
— Спасибо, — улыбнулась Валя.
— Спасибо — тебе. Не было б тебя, я так красиво не мечтал бы.
Валя поморщилась, затем порывисто сказала:
— Но что же ты не спросишь, думала ли о тебе я? Известно ли тебе, что за мной ухаживали и очень настойчиво просили выйти замуж? Что думалось тебе в те далеко не благословенные минуты, когда я решала — отказать или дать согласие?
Эти ее слова меня обескуражили. Я действительно ни разу не думал об этом. Ни разу не подумал, что с того дня, как мы окончили школу, прошло почти пять лет; что если она и ждала меня, то ждать довелось слишком долго; что, право же, она могла понравиться другому. Об этом я не думал.
— За мной без малого полгода ухаживал один генерал. Умный, образованный, храбрый генерал из генштаба. Возил меня в театр, присылал записки, пытался угодить подарками.
Глаза ее сузились и потемнели: так говорят о чем-то неприятном. А я уже представил себе этого щеголя с красными лампасами, во мне заговорила ревность.
— Это было летом сорок второго года?
— Да, это было летом и осенью сорок второго года. Ты, словно на зло, писал в то время редко, и я недоумевала. В кого-нибудь влюбился?
— Не было б тебя, пожалуй, и влюбился бы.
— Вот видишь…
— А что ты сказала тому генералу?
— В конце концов сказала, что я люблю Дубравина. Есть, сказала, в Ленинграде один незнатный юноша — скромный Алешка Дубравин, всего лишь младший политрук и неисправимый комсомолец…
— Так и сказала?
— Так и сказала. И еще прибавила: «Ухаживать он не умеет, цветы поднести стесняется. А в остальном он милый, кажется, милый мальчишка». — И звонко засмеялась.
Я бесконечно был счастлив. Сжав ее в объятиях, бессвязно бормотал:
— Я верил тебе. Постоянно верил. Хотя иногда сомневался. В то лето сомневался. Ты тоже… писала загадочные письма. Дразнила?
— Тебя проверяла.
— Какая ты гордая!
— Такая, как ты. У тебя училась.
— Вот не подозревал!
— А ты подозревай почаще. Интересное занятие.
Потом я спросил ее: