«нормы» еще за завтраком) тщедушный и хилый рядовой Немыгин. Он осторожно прикладывал лезвие ножа то к одному, то к другому краю куска, видно, не хотел обижать себя и в то же время не желал оказаться скупым перед лицом товарищей.
— А Битюков — что, не участвует? — спросил Карасев.
Все устремили глаза на Битюкова. Он, как и прошлый раз, сидел в углу землянки и тщательно вытирал концом полотенца алюминиевую ложку.
— Ну бог с тобой, Битюков. Если бы, по несчастью, на месте Михайлова оказался ты, мы бы тебя накормили. Так или нет, товарищи?
— Конечно. Ясное дело, накормили бы, — ответили солдаты.
А Михайлов вроде растерялся. Вопросительно глянув на сержанта, на меня, он нерешительно встал и возвратил куски хлеба солдатам, оставил себе только карасевскую половину пайки.
— Правильно делаешь, Михайлов, — одобрил Карасев.
В этот момент, украдкой поглядев вокруг помутневшими глазами, шумно завозился в углу Битюков. Он неуверенно отломил подгоревшую черствую корку, дрожащей рукой протянул ее Михайлову.
Михайлов отказался:
— Спасибо, старик, с меня хватит.
«Старик» благодарно глянул на Михайлова — точно не он, Битюков, а Михайлов предложил ему пожертвование — и тут же торопливо прилепил непринятую корку на прежнее место к мякишу.
После обеда Карасев мне сказал:
— Можете считать инцидент исчерпанным. Думаю, подобных «ЧП» в нашем расчете больше не случится.
Я с ним согласился. Назавтра, как уже сказано, комиссар Полянин устроил мне вдохновенный разнос.
Люди и вещи
Речь пойдет о блокадном рынке. Я попал туда не ради любопытства: при моей бестолковой каждодневной занятости любопытствовать было некогда. Комендант города выдал мне специальное разрешение на посещение рынка по просьбе командира полка, чтобы я, не приценяясь, ничего не покупая и не толкаясь в базарных рядах без нужды, тем не менее установил, не бывают ли здесь по утрам, в часы оживленной торговли, солдаты нашего полка: кое-кто предполагал, что бывают и украдкой от своих начальников покупают за хлеб и кусочки сахара табак и папиросы.
День был холодный, пасмурный, низкое мокрое небо не переставая слезилось противной финляндской изморосью. Пробирало до костей. Мои опухшие ноги едва передвигались, в тесных армейских сапогах они в последнее время чувствовали себя неуютно.
Рынок открылся неожиданно, только я свернул за угол улицы. В лабиринтах моей памяти еще жили яркие картины веселых довоенных базаров с их цветастой ярмарочной пестротой, непринужденностью, бодрой суетой и многоголосым шумом. Здесь ничего подобного не было. Не было пестроты — худые, черные, высохшие люди были одеты в одежды унылого серого тона, под цвет ленинградского неба; не было привычной базарной суеты — люди стояли недвижно, словно застывшие мумии, либо осторожно, чтобы не упасть на льду, переминались с ноги на ногу; не было никакого шума — лишь изредка раздавались короткие негромкие реплики, и все замолкало снова. Дистрофическая скованность многоликой массы людей действовала как-то удручающе.
Сразу у входа на территорию рынка тянулись длинными рядами аккуратные поленницы. Собственно, это не поленницы, а маленькие связки мелко напиленных и наколотых дров — чтобы обессилевший от голода человек мог на себе унести такую небольшую связку или увезти на детских санках. Среди плотных дубовых и смолистых сосновых поленьев выглядывали чурки, покрытые лаком и масляной краской: то распустили на дрова венский стул, табуретку, кухонный шкаф для тряпья, может, цветочную подставку. В одной охапке были связаны распиленные лыжи, вместе с ними — легкие бамбуковые палки, по три звена в каждой. За дровами шли железные печки (их называли буржуйками), печные рукава, коленья, заслонки, задвижки.
— Почем? — глухо спросил простуженным голосом мужчина, обвязавший голову сверх шапки клетчатым женским платком. Он приценялся к связке березовых дров. Этой связки хватило бы на три- четыре топки, не больше.
— Шесть хлебных талонов, — сказал продающий.
Мужчина не стал торговаться, медленно двинулся дальше.
Я ни за что не отдал бы хлеб за дрова. Может быть, потому, что еще не мерз по-настоящему?
За прилавком продавали первобытный свет: самодельные коптилки в жестянках и стеклянных баночках, нитяные фитили, кремневые зажигалки, соляровое масло — вместо керосина. Много было всякого старья: поношенные ватники, стоптанные валенки, вытертые пледы, фетровые боты, калоши, носки и чувяки… Маленькая бледная женщина продавала рукава от нагольной шубы. Одни рукава. И просила за них восемь иждивенческих порций хлеба. Сама шуба, кажется, на ней: из-под жиденького летнего пальто виднелись лохматые овчинные полы.
Поравнялся с одноруким нахальным стариком. Он открыл передо мной и тут же закрыл плотной тряпкой коробку фабричных папирос. Мелькнуло изображение стройных ростральных колонн со Стрелки Васильевского острова. «Северная Пальмира». Я никогда не курил папирос из такой коробки: они были дорогие. А последние шесть дней не курил вообще. «Жулик. Спекулянт. Оживший нэпман!» — зло обругал про себя торгаша и повернул направо.
В ряду «продовольственных» товаров спокойно соседствовали друг с другом стакан поваренной соли, подмоченный рафинад, жесткие плитки столярного клея из мездры и пучок новехоньких, палевого цвета, разрезанных на узкие ленточки шорных сыромятных ремней. Из клея теперь делают какую-то массу — кажется, «блокадный студень», а шорная кожа, уверяют, дает недурной навар.
И снова ненужные вещи. Инкрустированный поддельным перламутром ларец, египетская ваза для цветов, семейный фаянсовый сервиз, круглый, точно глобус, медный самовар, старая монгольская фигурка Будды. Тут же — румынская скрипка, причудливо изогнутый турецкий кальян, конструкторская готовальня, пузатый, в форме детского Петрушки, будильник. И все продавалось за хлеб, либо за талоны продовольственных карточек. Деньги никто не спрашивал.
Богомольная старушка, то и дело крестясь, прижимала к груди коричневую книжку с распятием — древнее, как сама, «Евангелие». Рядом со старушкой стоял пожилой интеллигент в черепаховых очках и высокой шляпе поверх черной женской шали, — он продавал старинные издания. Я задержался, глянул на обложки. «Библиотека для чтения», 1839 год; герценовский «Колокол», книги русских издателей прошлого века Смирдина и Павленкова. Драгоценнейшие книги. Был бы у меня с собой хлеб, тут же купил бы что- нибудь из этого собрания, скорее всего вон те шесть томов большого формата в светло-зеленых бумажных обложках — полный комплект сочинений Писарева. Я давно разыскивал полного Писарева — с тех еще пор, когда Пашка Трофимов впервые познакомил меня со статьями этого блестящего и кристально честного писателя. Неужели весь Писарев в этих шести книгах? Но, может быть, не за хлеб? Я пренебрег предписанными мне условиями, вплотную подошел к прилавку, негромко спросил:
— Сколько вы хотели бы за Писарева?
— Не знаю, мой друг. Сколько дадите. Никогда не продавал до этого, только приобретал. А теперь хлеб, видите ли, надобен.
Человек в очках поспешно отвернулся.
— Значит, за хлеб? — спросил я нерешительно.
— Только за хлеб, молодой человек. Дабы преждевременно не отправиться к праотцам. Никто, к сожалению, не покупает. Стыднейшая и зряшная затея!
Он снова отвернулся и, мне показалось, зябко вдруг поежился. Очень хотелось хотя бы полистать фолианты Писарева, но я не стал лишний раз тревожить человека. Вежливо извинился и пошел своей