— Пожалуй, вы правы, Трофимов. Если судить о заслугах писателя только с этой, вашей точки зрения. Тем не менее… — он долго думал и снова усмехнулся. — Тем не менее, вы не Добролюбов. Так ниспровергать великих писателей Добролюбов, смею думать, никогда бы себе не позволил. Думаю, не позволил бы.
— Пусть не Добролюбов! — обрадовался Пашка. — Но я все же прав. Прав же, Андрей Платонович?
— Да, я уже сказал, отчасти вы правы.
Пашка сиял. Вместе с ним откровенно радовались все.
И в эти минуты с легкой руки Андрея Платоновича мы перекрестили Трофимова в Не-Добролюбова. Новое прозвище пришлось ему великолепно.
Конечно, оно не раскрывало всей неразгаданной сущности Павла, но кое-что важное в его самобытной натуре, по-видимому, объясняло.
Три вопроса анкеты
В дни выпускных экзаменов взбрело Кате Ильинской сочинить анкету.
— Нет, ты послушай. Скоро ведь конец, получим аттестаты — надо же оставить что-нибудь на память! Вот я предлагаю анкету, всего три вопроса — очень простые и самые безобидные. И пусть каждый выпускник напишет краткие ответы. Представляешь, как будет интересно читать эти анкеты лет через десять? Если никто не возражает, возьму их на хранение я. Согласен?
Вопросы для анкеты Катя предложила такие:
1. Самый памятный случай из Вашего детства.
2. Когда и при каких обстоятельствах Вы вступили в комсомол?
3. Закрепилось ли за Вами в школе какое-нибудь прозвище?
Анкету мы все одобрили и тут же распространили, но собрать ответы в бурные дни экзаменов нам не удалось. Я тоже не успел заполнить тогда свой листок. Но как бы я ответил на его вопросы?
Потом мы переехали в Сосновку. Мне подошла пора отправляться в школу — уже в пятый класс. Мать целыми днями вздыхала и охала: «Может, перетерпишь годок? Одеть-то тебя ну совершенно не во что. Ну и наказание». Мне было обидно. Если бы позволили, ходил бы до морозов раздетым. Но мать говорила: «Опять же обувки настоящей нет. В лаптях в школу больше не пустим. Стыдно, уже взрослый». Взрослым я еще не был, а новая школа в Сосновке страшно меня манила. Все мои сверстники будут учиться — почему же такой несчастливец я?
Но все обошлось благополучно. Однажды отец возвратился рано — работал в колхозе бригадиром, ему дали премию — и положил перед матерью сверток, перевязанный тесьмой. В свертке оказались кусок серой материи, новые ботинки с шелковистыми шнурками и блестящие черные калоши с мягкой малиновой подкладкой. «Вот, дорогая, одевай теперь сына. Не хуже других заживем». Мать посмотрела на меня, на отца, села и заплакала: «Господи, спасибо тебе». Отец улыбнулся: «Господь ни при чем. Спасибо колхозу — вот правда». Я не улыбался и не плакал. Выскочил на улицу, точно угорелый, и весь день до вечера гонял по дороге «футбол». Кому-то говорили, вышиб окно, кого-то сбил с ног, а маленькому, мальчику соседки как будто посадил синяк. Вечером нагрянули с жалобой. Я спрятался за печку. Соседка просила наказать виновного. А я говорил себе: «Хватит, больше не буду тихоней. Пусть ходят жалуются. Не хуже других заживем теперь!» Немного оробел, когда рассердившийся отец снял с вешалки ремень и обещал «расправиться». Соседка поверила, тут же ушла. Отец бросил ремень на подоконник, вывел меня из-за печки и строго, но сдержанно сказал: «Вот что, Алексей, мальцов ты не обижай. Ясно?» — «Конечно, отец!»
А мать в этот вечер при свете семилинейной лампы с выщербленным сверху стеклом уже кроила мне новое пальто — первое в жизни пальто из настоящей фабричной материи.
Необыкновенное случилось несколько раньше. И вот как случилось. Учился я не плохо, вел себя примерно — до того правильно и тихо, что моего присутствия никто, кроме учителей, по-видимому, не замечал. Не знаю, стал ли я мучиться похвальным своим поведением или какая-нибудь муха меня укусила, но раз подтолкнули меня на проступок, и я этот вызов хладнокровно принял.
В перемену между сдвоенным уроком физики мы не пошли, как обычно, в коридор — остались рассматривать на учительском столе колбы, мензурки, реторты и другие не менее хитрые вещи. Кто-то сунул мне в спину кулак и сказал:
— Разбей колбу.
— Зачем?
— Струсишь, не разобьешь!
Трусом я себя не считал. Не говоря ни слова, я взял у доски указку и толстым ее концом мягко ударил по крайнему прибору. Колба жалобно хрустнула, звонко посыпались на пол стекляшки.
— Вот здорово! — с испугом сказала одна девочка. А все окружавшие меня ребята немедленно разбежались.
Я неторопливо — нарочно неторопливо, чтобы знали и видели все, — подобрал на полу осколки и бережно сложил на столе, на том самом месте, где минуту назад стояла целехонькая колба.
В начале урока учитель физики отправил меня к директору.
— Значит, разбил колбу, — сказал Александр Евгеньевич. — Так, ни с того ни с сего замахнулся палкой и разбил? Зачем ты это сделал?
Я рассказал все по порядку. Директор прищурился, о чем-то немного подумал, затем неожиданно спросил:
— Комсомолец?
— Нет.
— Почему же?
— Не знаю.
— Мне кажется, тебе непременно надо вступить в комсомол. Учишься отлично, ведешь себя достойно… Колбу разбил, надо полагать, из гордости. Так или нет? Нет, ты подумай насчет комсомола. Там — гордые ребята, они тебе понравятся.
— Хорошо, — согласился я, и он меня отпустил.
Через неделю я написал заявление, и меня приняли. О колбе, понятно, вспоминали. Дал честное слово, что больше разбивать ничего не буду.
Прозвища были. И не только прозвища, — были и злые эпиграммы. Одну из таких чуть ли не экспромтом сплел на уроке немецкого Юрка. Мстил мне за Некрасова — за то, что однажды я будто бы оскорбил великого русского поэта. Некрасова я не оскорблял, досадил лишь Юрию. Он не замедлил огрызнуться.
Вирши были такие: