Курить мы отказались.
Он не спеша открыл коробочку, взял щепоть табаку, набил фарфоровую трубку. Закурил. Погасшую спичку бросил в один из горбов верблюда. Над столом взметнулся душистый дымок.
Юрка наконец осмелился, тихо, но решительно спросил:
— Почему же не следует ставить?
— Заключаю из самых благих побуждений. Поймите… Вы написали потрясающую пьесу. Герои представлены у вас в драматичнейших условиях. Много горя, страданий и вообще немилосердно напряженных ситуаций…
— Страданий там нет, — возразил нахмурившийся Юрка. — Есть ленинградский быт, война и некрикливое мужество.
— Допустим. Но театр ведь, по меткому слову поэта, отнюдь не отражающее зеркало, а — лупа, увеличительное стекло. Вот и прикиньте, как развернется пьеса в фокусе режиссерских мизансцен. Я представляю себя зрителем. Вижу хотя бы вот эту несложную сцену… — Он покопался в папке, остановился где-то в середине. Рукопись — я впервые видел ее — являла собой пестрые листы из контурных карт, покрытые с обеих сторон размашистым почерком Юрия. — Здесь скульптор Березкин ставит под обстрелом обелиск на могилу мальчика. Обстрел продолжается, гремит где-то взрыв, Березкин произносит монолог. Страшный монолог по своей простоте и щемящей нежности к ребенку. — Режиссер по-театральному прочитал небольшой отрывок: — «Слышите, они стреляют. Есть ли для них что-нибудь святое? Нет, они не имеют сердца. Варвары лишены рассудка… Черный снаряд-чужеземец влетел, точно коршун, в безоблачное небо над мирной нашей площадью и на глазах людей вмиг оборвал еще не расцветшую жизнь. Полное безвинных романтических грёз голубое детство. Чистое и светлое, будто звенящий родник или прозрачный граненый хрусталь. Нежное и хрупкое, словно садовый цветок. Мягкое и простодушное, как сама наивность… Варвары, убийцы!..»
«Здорово!» — подумалось мне. Даже зацарапали мурашки. А режиссер продолжал:
— Я вижу эту сцену, слушаю Березкина, и у меня холодеют плечи. Я не выдержу, непременно крикну: «Ну хватит же! Занавес! Пощадите нервы!» А женщины — те в плену истерики. Честное слово, дорогой мой автор. Вы не думали об этом?
— Нет, не думал, — хрипло отозвался Юрка.
— Знаете что? — обрадовался режиссер, пососав с удовольствием трубку. — Напишите нам комедию. Нам позарез нужна сейчас комедия. Легкий веселый водевиль, желательно из крестьянской жизни. Вы сумели бы, не так ли? Где вы учились, если не секрет?
— Нет, — сказал Юрка с грустью. И кажется, твердо, с обидой сказал: — Если и напишу, то напишу теперь трагедию. Время далеко не водевильное.
— Я не советую вам посыпать пылающие раны солью.
— Советуете поливать бальзамом?
— Если хотите, да.
— Не сумею. Не согласен с вами. Когда рвутся бомбы, соловьем чирикать не пристало.
Я не знаю, кто из них прав, но в эту нелегкую минуту я всецело был на стороне отвергнутого автора. Он представлялся мне свидетелем самой истории, человеком площадей и улиц воюющего города. А этот столь уютный, зашторенный кабинет, где курят душистый табак и молят о снисхождении к нервам, — как он далек от настоящей жизни. Здесь даже метроном не дышит. Есть ли у них метроном, черт побери?
— Что ж, отправимся, Алеша. Пьеса, видишь, не ко времени.
— Ничем, извините, помочь не могу, — поднялся вместе с нами режиссер, услужливо подавая рукопись.
Юрий сунул папку под мышку. Мы вышли.
Где-то на изломе коридора мелькнула фигура синьорины, скрылась в полумраке. На ней светилась рисовая шляпка с нежным голубым султаном. Я искренне пожалел ее. В пилотке и солдатской гимнастерке, думал про себя, она была б милее. Сказка, увы, не состоялась.
В проходной любезная Глафира Николаевна шепотом спросила:
— Ну как, сударики?
Юрка простодушно ответил:
— Ничего не вышло. Просили цветы, а мы пришли с репьями.
— Не беда, родные, не беда. Нынче не вышло — выйдет потом. Нужное слово не сразу ведь молвится.
На улице морозило. За Невской заставой гремела канонада.
Ежась от холода, Юрка сказал:
— Знаешь, о чем я подумал? Людей уважать надо, а они, театралы, им льстят. Не угодно ли легкий водевильчик? В вашем районе обстрел? Заходите к нам, у нас сентиментальная идиллия.
— Не слишком сурово ты судишь?
— Сурово? Ленинградцы не нуждаются в бальзаме. Они жаждут правды о себе и своем времени.
Больше мы не говорили о театре.
Но удивительны повороты мысли! Сначала я стоял на Юркиных позициях, затем постепенно согласился с некоторыми доводами режиссера. А ночью, вспомнив разговор о пьесе, пришел к заключению, что та и другая точки зрения, в сущности говоря, односторонни. Люди нуждаются и в драме и в комедии. И больше того: один и тот же человек в запросах своих ничуть не постоянен. Сегодня он ищет героического, а завтра — задушевной лирики. Попробуй ограничить натуру Не-Добролюбова. Пашка начнет бунтовать и будет совершенно прав. Я тоже поступил бы, как Павел. Ибо ничто так не противопоказано человеку, как управление извне его сокровенными желаниями.
Так я уверил себя в мысли, что кретинизм не в том, что люди живут полнокровной жизнью и в душе волнуются всеми тревогами дня. Идиотство в том, что людям навязывают схему поведения: отрешись от человеческого, стань бездумным и послушным автоматом. Можно ли мириться с таким идиотизмом?
Мне хотелось обсудить эти вопросы с Не-Добролюбовым. Но Пашка сказал по телефону:
— Подожди немного. Не горит?
— Да нет, не горит.
— А у нас горит. Лепят снаряд за снарядом — эвакуируем вот раненых.
Бетховен, Пятая симфония
В один из осенних вечеров я слушал в филармонии симфонию Бетховена.
Кто-то говорил мне, что музыка Бетховена и вообще симфоническая музыка понятна только посвященным. Не спорю. Мне хотелось уяснить себе (я относил себя к профанам), так ли уж безнадежно далеки непосвященные от посвященных, что ровно ничего не смыслят в музыкальной классике. Так ли они тупы в самом деле?
Я заранее справил все дела по службе, вычистил брюки, побрился, подшил свежий подворотничок и со спокойной совестью отправился — до концерта оставалось полчаса.
У подъезда филармонии мне встретился военный. Он стоял на скользком тротуаре и пристально рассматривал всех проходивших. Кого-то, по-видимому, ждал. Когда я приблизился, он скользнул по мне недовольным взглядом и тотчас отвернулся. Я вспомнил Кайновского. «Кайновский и музыка? Нет, это невозможно. Впрочем, отчего же? Читал же он «Эстетику»!»
Я, обернулся и увидел почти театральную сценку. К нему подошла высокая женщина в меховом пальто, сдернула перчатку и протянула руку. Он со сдержанной улыбкой взял ее руку в свою, медленно поднес к посиневшим губам, холодно поцеловал. Сценка меня удивила: тогда не целовали женщинам рук, и я еще не видел, как это делают, разве что в кино. Но я успокоился: Кайновский — женоненавистник, до такого почтительного отношения к женщине он, безусловно, не возвысится. Значит, не он.
Около пяти минут осталось до начала, я поспешил раздеться и отыскать свое место в рядах.
В зале было прохладно, если не сказать свежо, но большинство самоотверженных слушателей, как и