— Нет, на этот раз не он, а как раз наоборот! У нас решили ставить «Четыре черта», и мне не дали ни 'одного, даже четвертого! даже самого маленького! самого пятого!
(Тут?то она и сказала свое незабвенное:
— И у меня были такие большие слезы — крупнее глаз!)
Да, ее считали злой. Не высказывали мне этого прямо, потому что меня считали — еще злей, но в'ответ на мое умиление ее добротой — молчали — или мычали. Я никогда не видела более простой, явной, вопиющей доброты всего существа. Она все отдавала, все понимала, всех жалела. А — «злоба»? — как у нас с Ходасевичем, иногда только вопрос, верней ответ, еще верней ри- пост языковой одаренности, языковая
Petite fille modele — et bon petit Diable. Toute ma petite Сонечка — immense — tenue dans la C?tesse de Segur. On n’est compa- triotes pour rien![179]
(Графиня де Сегюр — большая писательница, имевшая глупость вообразить себя бабушкой и писать только для детей. Прошу обратить внимание на ее сказки «Nouveaux Contes de Fees» (Bibliotheque Rose)[180] — лучшее и наименее известное из всего ею написанного — сказки совершенно исключительные, потому что совершенно единоличные (без ни единого заимствования — хотя бы из народных сказок). Сказки, которым я верна уже четвертый десяток, сказки, которые я уже здесь в Париже четырежды дарила и трижды сохранила, ибо увидеть их в витрине для меня — неизбежно — купить.)
Два завершительных слова о Вахтанге Левановиче Мчедело- ве — чтобы не было несправедливости. Он глубоко любил стихи и был мне настоящим другом и настоящей человечности человеком, и я бесконечно предпочитала его блистательному Вахтангову (Сонечкиному «Евгению Багратионычу»), от которого на меня веяло и даже дуло — холодом головы: того, что обыватель называет «фантазией». Холодом и бесплодием самого слова «фанта— зия». (Театрально я, может быть, ошибаюсь, человечески — нет.) И если Вахтанг Леванович чего?нибудь для моей Сонечки не смог, потому что это
Нет, мою Сонечку не любили. Женщины — за красоту, мужчины — за ум, актеры (males et femelles[181]) — за дар, и те, и другие, и третьи — за особость: опасность особости.
Toutes les femmes la trouvent laide,
Mais tous les hommes en sont fous…[182]
Первое — да (то есть как в стихах, как раз наоборот), второе — нет. Ее в самый расцвет ее красоты и дара и жара — ни один не любил, отзывались о ней с усмешкой… и опаской.
Для мужчин она была опасный… ребенок. Существо, а не женщина. Они не знали, как с ней… Не умели… (Ум у Сонечки никогда не ложился спать. «Спи, глазок, спи, другой…», а третий — не спал.) Они все боялись, что она (когда слезами плачет!) над ними — смеется. Когда я вспоминаю,
К слову сказать, она гораздо больше была испаночка, чем англичаночка, и если я сказала, что в ней ничего не было национального, то чтобы оберечь ее от первого в ее случае — напрашивающегося — малороссийского — национального, самого типично- го — национального. Испански же женское лицо — самое ненациональное из национальных, представляющее наибольший простор для человеческого лица в его общности и единственности: от портрета — до аллегории, испанское женскре лицо есть человеческое женское лицо во всех его возможностях страдания и страсти, есть — Сонечкино лицо.
Только — географическая испаночка, не оперная. Уличная ис- паночка, работница на сигарной фабрике. Заверти ее волчком посреди севильской площади — и станет — своя. Недаром я тогда же, ни о чем этом не думая, о чем сейчас пишу, сгоряча и сразу назвала ее в одних из первых стихов к ней: «Маленькая сигаре- ра!» И даже — ближе: Консуэла — или Кончита — Конча. Concha, — ведь это почти что Сонечка! «О, да, Марина! Ой нет, Марина! Конча— ведь это: сейчас кончится, только еще короче!»
И недаром первое, что я о ней услышала — Инфанта. (От инфанты до сигареры— испанское женское лицо есть самое а — классовое лицо.)
Теперь, когда к нам Испания ближе, Испания придвинулась, а лже — Испания отодвинулась, когда мы каждый день видим мертвые и живые женские и детские лица, мы и на Сонечкино можем напасть: только искать надо — среди четырнадцатилетних. С поправкой — неповторимости.
Еще одно скажу: такие личики иногда расцветают в мещанстве. В русском мещанстве. Расцветали в русском мещанстве — в тургеневские времена. (Весь последний Тургенев — под их ударом.) Кисейная занавеска и за ней — огромные черные глаза. («В кого уродилась? Вся родня — белая».) Такие личики бывали У младших сестер — седьмой после шести, последний. «У почтмейстера шесть дочерей, седьмая — красавица…»
На слободках… На задворках… На окраинах… Там, где концы с концами — расходятся.
Этому личику шли бы — сережки.
И еще — орешки. Сонечка до страсти любила орехи и больше всего, из всего продовольственно — выбывшего, скучала по ним. И в ее смехе, и в зубах, и в самой речи было что?то от разгрызаемых и раскатывающихся орехов, точно целые белкины закрома покатились. — «Такие зеленые и если зубами — кислые, это самое кислое, что есть: кислей лимона! кислей зеленого яблока! И вдруг— сам орех: кремовый, снизу чуть загорелый, и скок! пополам, точно ножом разрезали — ядро! такое круглое, такое крепкое, это самое крепкое, что есть! две половинки: одна — вам, другая — мне. Но я не только лесные люблю (а их брать, Марина! когда наверху — целая гроздь, и еще, и еще, и никак не можешь дотянуться, гнешь, гнешь ветку и — вдруг! — вырвалась, и опять вверху качается — в синеве — такой синей, что глаза горят! такие зеленые, что глаза болят! Ведь они — как звезды, Марина! Шелуха — как лучи!)… я и городские люблю, и грецкие, и американские, и кедровые — такие чудные негрские малютки!., целый мешок! и читать «Войну и мир», я Мир — люблю, Марина, а Войну — нет, всегда — нечаянно — целые страницы пропускаю. Потому что это мужское, Марина, не наше…»
…От раскатываемых орехов, и от ручья по камням — и струек по камням и камней под струйками— и от лепета листвы («Ветер листья на березе перелистывает»…), и от тихо сжимаемых в горсти жемчугов — и от зеленоватых ландышевых — и даже от слез градом! — всем, что в природе есть круглого и движущегося, всем, что в природе смеется, чем природа смеется — смеялась Сонечка, но, так как всем сразу: и листвою, и водою, и горошинами, и орешинами, и еще— белыми зубами и черными глазами, — то получалось несравненно — богаче, чем в природе… — словом:
Все бы я слушал этот лепет,
Все б эти ножки целовал…
Мужчины ее не любили. Женщины — тоже.
Все, все ей было дано, чтобы быть без ума, без души, на коленях — любимой: и дар, и жар, и красота, и ум, и неизъяснимая прелесть, и безымянная слава — лучше имени («та, что — “Белые ночи”…»), и все это в ее руках было — прах, потому что она хотела — сама любить. Сама любила.
На Сонечку нужен был поэт. Большой поэт, то есть: такой же большой человек, как поэт. Такого она не встретила. А может, один из первых двухсот добровольцев в Новочеркасске 18–го года. Любой из двухсот. Но их в Москве Девятнадцатого года — не было. Их уже — нигде не было.
— О, Марина! Как я их любила! Как я о них тогда плакала! Как за них молилась! Вы знаете, Марина,