— Но я обещала!
— Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!
Я, жалобно:
— Но я обещала!
Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.
— Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.
(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: «Будет петь… Будет пегь… Будет петь…»).
— Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду — никогда. Потому — ухожу сейчас.
— Какая вы, однако, твердая! — восхищенно и немного ошельмованно — Кузмин.
— Ein Mann — ein Wort!
— Но вы ведь — Frau!
— Нет! Mensch! Mensch! Mensch!*
«Человек слово!» «Но вы ведь — женщина!» «Нет!
Человек! Человек! Человек!»
Последнее, что помню — последним оборотом головы — Кузмина, уже подходящего к роялю.
И все они умерли, умерли, умерли…
Умерли братья: Сережа и Лёня, умерли друзья: Лёня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы «Северных Записок», Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, — Лорд, и теперь умер Кузмин.
Остальные — тени.
Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была.
Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего. (Первая половина письма — живописание ему нашей встречи, т<злько что читателем прочитанной.)
…«Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: “Вы не знаете, как идут мои книжки?” (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется— преодолевать Гутенберга[160].) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance[161] перелистываю книги на прилавке. Кузмин. “Нездешние вечера”. Раскрываю: копьем в сердце — Георгий! Белый Георгий!
Открываю дальше: Пушкин —
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, — все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ничто мое не продалось. И чувство: — раз есть еще такие стихи…
Что мне еще остается сказать Вам, кроме:
— Вы так близки мне, так родны…
Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму — привет, переданный мне госпожой Волковой».
(Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)
Я эту вещь назвала «Нездешний вечер».
Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы.
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено — в таком близком физическом соседстве — имя Распутин.
Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела — она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла
Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы?
Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: «так похоже… на блаженство», само блаженство бы отдала за
И— все заплатили. Сережа и Лёня— жизнью, Гумилев — жизнью, Есенин — жизнью, Кузмин, Ахматова, я — пожизненным заключением в самих себе, в этой крепости — вернее Петропавловской.
И как бы ни побеждали