руках, очевидно, не зная, что с ними делать.
Солнце, закутанное до того времени в лохматые ткани облаков, теперь сбросило покровы и неожиданно расцвело на небе. Туман стал таять и уползал куда-то, расплываясь по земле.
— Итак, на пятнадцать шагов, — сказал граф, ни к кому не обращаясь.
Он отломил две сухие ветки и поставил барьер.
Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал сухо и холодно, как заученный урок:
— Господа! Вы доказали вашу готовность драться и тем поддержали ваше достоинство. Ссора, которая произошла между вами пять дней тому назад, может быть предана забвению, на мой взгляд. Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от вызова и примириться с господином Луниным.
— Я не хочу примирения, — сказал Полянский твердо.
— Дуэлянты дерутся до первой крови? — спросил Эксакустодиан.
— Да. Условия не меняются, — пробормотал тихо Бешметьев и, возвысив голос, сказал: — Сходитесь, господа. Раз… Два… Три…
Первым выстрелил Полянский.
— А… О… А!.. — крикнул Лунин и уронил пистолет.
Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера.
Лицо его не изменилось. Своими серыми пустыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его.
— За вами выстрел, если можете стрелять, — сказал граф Лунину.
— Хочу, хочу, — сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру…
Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, теперь неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску. И борода его показалась Лунину приклеенной.
В один из тех редких октябрьских дней в Петербурге, когда прозрачность воздуха неожиданно открывает перспективу длинных и прямых улиц, обычно закутанных в туман, из дома номер первый по улице Жуковского вышел господин с усталым лицом, с глазами до странности тревожными и со скорбною морщиною около бровей. Из-под мягкой шляпы выбивались седые пряди. Это был Борис Андреевич Лунин. Три года прошло с тех пор, когда около озера пустынинского убил он на дуэли инженера Полянского…
Лунин повернул по Литейному на Невский; шел, постукивая палкой, любуясь предвечерними красками, чувствуя как близкую торопливую петербургскую толпу… И от строгой прелести северного города и этой изнемогающей осени голова художника кружилась сладостно.
Осень воистину была прекрасна; она веяла над старым гранитом, над великолепием темных камней, веяла своим нежным опахалом. Петербургский вечер окутывал завороженной сетью дома, церкви, лица прохожих… Сверкали электрические огни, кинематографы, витрины, вывески; голубые зарницы трамваев загорались на миг — и вновь, и вновь…
И вечерний запах морского ветра, тонкий, едва уловимый, раздражал чуткие ноздри, дразнил, волновал и звал куда-то в иные страны, где простор и фиолетовое небо…
Лунин ходил неустанно по улицам, переулкам, площадям, не думая о пути, пока не очутился около здания театра.
Подъезжали экипажи вереницей, и усатый пристав грозно кричал на извозчиков:
— Пошел! Не задерживай! Пошел!
Лунин вмешался в толпу и вошел в театр.
Контролерша-барышня поклонилась ему почтительно. В белом с колоннами зрительном зале сдержанно шумела публика первых представлений.
— Я не люблю Ибсена за его нарочитую серьезность и, по правде сказать, дурной вкус, — говорил известный художник с подстриженными усами и с женственными губами, капризно очерченными.
Какой-то молодой человек, с красным маком в петлице, почтительно его слушал, счастливый, что говорит с самим Ломовым.
Прошла высокая дама в черном. И за ней следовал, никого, по-видимому, не замечая вокруг, молодой человек, бледный, безбородый, с бескровными губами, с глазами мертвенно-серыми.
Кто-то сказал соседу:
— Это Герт, поэт.
Несколько человек обернулось, чтобы посмотреть на Герта.
— Мечтай, люби и улыбайся, мой друг, и не надо, не надо резонерствовать, — говорил неизвестной Нузматов, с огромными круглыми глазами, подведенными, темно блистающими…
И грустная умная улыбка накрашенных губ не вязалась с оптимизмом его заповеди.
Русоволосый студент с круглым ребяческим лицом смущался и краснел. Ему что-то нашептывал господин небольшого роста, с холеными усами, улыбаясь не то нежно, не то насмешливо.
— Нет… Нет… Я не могу, Петроний…[1242]
Тот, кого студент назвал Петронием, засмеялся и продекламировал:
Кто-то в толпе сказал:
— Смотри направо… Это — Лунин…
— Тот самый?
— Да.
— Но какова Томилина! В один год завоевать театр, публику… Это не часто случается…
— Талант, братец.
Раздвинулся занавес.
Вот — Анна. Опять близкая и чужая, с новым и непонятным лицом. Вот она, в траурном платье, подходит к окну и смотрит в какую-то даль, чуждую для него, Лунина, но ее влекущую.
«Он и вчера там прошел. Но вот посмотрим теперь…»
Потом входит какой-то высокомерный господин и указывает на цветы.
«Везде цветы…»
«Он ужасно любит свежие, живые цветы вокруг себя».
«И вы, по-видимому, также?»
«Да. По-моему, они так сладко одурманивают своим ароматом. Прежде нам приходилось отказывать себе в этом удовольствии».
Тогда высокомерный и строгий господин качает головой:
«Бедная покойница не выносила запаха цветов».
Лунин плохо понимал, о чем говорят там, за рампой, но он чувствовал, что Анна живет сейчас какой-то настоящею жизнью, недоступною для него, и страдал от этого.
Голос Анны чаровал Лунина.
«Боюсь, что привидения эти…»
Лунин вздрогнул.
— Что? Что такое?
И опять звучит в сердце голос:
«Боюсь, что привидения эти…»
Занавес сдвинулся.
В антракте Лунин с трудом узнавал тех, кто подходил к нему здороваться, и рассеянно слушал любезные слова о таланте Анны Григорьевны. И к волнению, которое он испытывал от игры Анны,