все одно и то же, все одно и то же… Больше не могу. Вы, гражданин Макковеев, человек неглупый. Кроме того, вы знаете эту маленькую фокусницу из третьего нумера. А мне хочется поговорить о ней. Зачем она читает Софокла? Ну, зачем? Вы ей преподавали когда-то математику… Ну, а Софокла-то кто ее научил читать? Она не говорит. Будто бы сама. Она меня этим Софоклом уничтожит. Ей, оказывается, не нравится мой оптимизм. Софокл, оказывается, умнее, чем я. Поэтому она мне дала пощечину, когда я хотел ее… приласкать. Как по-вашему? Есть тут строгая логика или нет?
— Послушайте, Кудефудров, вы, кажется, пьяны. И завтра вы, наверное, пожалеете о том, что были со мною откровенны. Ступайте к себе в комнату и ложитесь спать.
— Я пьян, но не очень. Спать не могу. Дайте мне сказать, как теперь выражаются, пару слов… (Сукины дети! Испакостили язык! Я сам стал писать на каком-то поганом арго.) Ну, ладно… Главное — эта ваша Таточка не любит меня… Поняли? Это, конечно, нелепость. Любит — не любит. Что такое любовь — никто не знает. Ну, не хочет меня, одним словом. Я — не Софокл. Все это можно назвать сущим вздором… В эпоху сплошной коллективизации заниматься любовью довольно смешно, но что поделаешь, когда это входит каким-то углом в диалектику бытия… Надстройка или не надстройка — не все ли равно, когда у меня болит вот здесь… Пониже сердца… Софокл думал, что душа помещается в грудобрюшной преграде. Так вот, значит, у меня болит душа.
— Это очень хорошо, что Таточка вас не любит. Я очень рад.
— Почему рады? Вы что — влюблены в нее, что ли?
— Нет, я не влюблен. У меня эмфизема. Задыхаясь, трудно любить женщину — так же, как молиться (аскеты, когда молятся, дышат на особый лад, ритмически).
— Это я слыхал. Йоги тоже дышат с фокусами. Но вы не хитрите. Именно задыхаясь-то, и можно любить женщину. Так и умереть у ее ног, в судорогах, как рыба на берегу. То есть любви, конечно, нет. Ну, все равно что-то биологическое. Однако от этого биологического дураки пускают себе пулю в лоб.
— Дураки?
— Ну, конечно, не умные… Но, послушайте, гражданин Макковеев, видали вы когда-нибудь такую причудницу, как эта крошечная Таточка? Что же мне делать, гражданин, если я без нее не могу… что за идея — Софокл! Или еще нелепее — Сервантес! Она, оказывается, влюблена в Дон Кихота… Нет, вы мне скажите, гражданин, что за идея!
— Это еще что! — не утерпел я, чувствуя, что сам заражаюсь волнением Кудефудрова. — У нее есть идея посмешнее..
— Какая идея?
— Идея, будто бы мы непременно очень скоро потерпим космическую аварию…
— Как?
— Ну Земля наша, ничтожная пылинка вселенной, будто бы очень скоро волею Провидения попадет в четвертое или какое-нибудь иное измерение… Как вам это нравится?
— Ну, а вы ей что сказали как математик?
— Да я астрономией мало занимался…
— Однако что вы ей сказали?
— Сказал, что шансы есть.
— А это нельзя было говорить.
— Почему?
— Нецензурно. Такие секреты открывать нельзя. Это вредно для классового сознания. Об этом можно только в мемуарах писать…
У меня дыхание перехватило. Я чувствовал, что бледнею и руки у меня стали, как лед.
— В каких мемуарах?
— Вообще в мемуарах… Да на это наплевать… Дело не в астрономии… Я только хочу, чтобы вы сознали, что Таточка очаровательна…
— Да… Когда пляшет…
— Ага! И признайтесь, что вы в нее влюблены…
— Я вам сказал, что у меня эмфизема. Я задыхаюсь. Поняли? Ступайте спать.
— Прощайте. Мы еще с вами поговорим, гражданин Макковеев.
И он вышел — какой-то жалкий, несмотря на свой огромный рост.
Я выглянул в окно. Светало. Появились прохожие. Я не решился тогда вынуть рукопись и уничтожить, как хотел.
Кухня — это клуб квартиры нумер тринадцать. Вчера, возвращаясь из треста, я остановился на пороге с портфелем и медлил спрятаться у себя в комнате, весьма заинтересованный любопытнейшим разговором. Почти вся квартира была в сборе. Не было только Курденко и Трофимовых. Когда я вошел, витийствовал Михаил Васильевич Пантелеймонов, тот самый, который узрел доказательство бытия Божия в цветке магнолии.
Увидев меня, Михаил Васильевич сказал, указывая на Погостова:
— Вот, рассудите вы нас, Яков Адамович. Товарищ Погостов не верит в истину… Вы послушайте, что он говорит! Нет, вы послушайте, какую он тут мрачность развел… Ну можно ли, Яков Адамович, так людей пугать!..
— Что есть истина? — сказал Погостов угрюмо. — Пилат[1362] был образованный человек и так же, как я, не верил в истину… Ну, а ваш Христос? Почему он молчал,[1363] когда его спросил Пилат, что есть истина? Нет, вы мне скажите, товарищ Пантелеймонов, почему он молчал?
— Да потому, слепой вы человек, что Он Сам был Истина! Об этом было сказано — и хорошо, да и не раз. Если Пилат не видел ее, не видел воплощенной Истины, которая была перед ним, какие же могли тут быть пояснительные слова? В молчании Христа и был ответ… Но в том-то и дело, что Пилат, кажется, догадывался, что перед ним стоит существо необыкновенное, но умыл руки, потому что как избалованный, ленивый и развращенный человек не захотел взять на себя ответственность… А тут еще националисты кричали лицемерно: «Не убьешь этого человека, будешь врагом кесаря!» Видите, товарищ Погостов, какая тут была провокация! А ведь стоило Христу сказать: «Я буду вашим царем и устрою вам владычество ваше на земле» — и все бы эти националисты пошли за ним и растерзали бы прежде всего этого самого Пилата как представителя кесаря… Верно я говорю, Яков Адамович?
— А я что за судья? — пришлось мне отозваться на вызов, хотя мне очень не хотелось говорить на эту тему. — Я не знаю, верно или нет… Ежели в мире есть какой-нибудь смысл, то вы правы, Михаил Васильевич, а ежели в мире никакого смысла нет, то прав Погостов.
— Ну, а вы сами как думаете?
— А вы спросите у товарища Курденко. Он знает, что я свободен от религиозных предрассудков… Ну, вот… Я очень дорожу мнением обо мне товарища Курденко. Я, граждане, люблю комфорт… Комфортом можно пользоваться, ежели даже в мире нет никакого смысла.
— Комфорт — буржуазнейшая чепуха, — пробормотал Кудефудров, который сидел на столе рядом с Таточкой.
— Может быть, — сказал я. — Но ведь это идеал всякой социальной утопии… Ничего другого социалисты придумать не могли. Я вполне сочувствую этому идеалу. Впрочем, простите… Я не точно выразился: я не идеалу такому сочувствую, а просто и откровенно я люблю комфорт, ежели он мне достался, как синица в руки, а не как журавль — в небе…
— Зачем вы о комфорте заговорили? — с тоскою и упреком воскликнул Михаил Васильевич. — Не о нем речь сейчас! Не о нем! Вы хитрите, Яков Адамович. Речь идет совсем о другом… Есть истина или нет? Есть в мире смысл или нет?
— Напрасно стараетесь, Михаил Васильевич, — сказал Погостов иронически. — Гражданин Макковеев ничего вам не скажет все равно, ежели он и догадывается о чем-нибудь. Я к нему однажды пришел, правда, ночью, правда, в нетрезвом виде, и тоже спрашивал кое о чем как ученого человека. Он от меня политическими остротами отделался.
— А вы о чем спрашивали гражданина Макковеева? — уронил небрежно Кудефудров.
— О Страшном суде. Как он думает — будет Страшный суд или не будет?