о «днях печали», «гробнице бесплодной любви» и подобное в стих. Соловьева насквозь перегорало в Купине Несказанности, о которой теперь часто (или всегда) говорит А. Белый. Соловьев постиг тогда, в период своих главных познаний и главных несказанных веселий, ту тайну игры с тоскою смертной, которую, мне сейчас кажется, тщетно взваливает на свои плечики Мережковский… Он так хохотал, играючи, что могло (и может) казаться, что львенок рычит или филин рыдает (о филине как-то выкрикнул Соловьев в большом обществе, помните, это у глупейшего Велички[1069]). А ведь филин вовсе и вовсе не тоскует, когда кричит, я думаю — ему весело.
Знание наполнило Соловьева неизъяснимой сладостью и весельем (ведь его стихи имели роковое значение, говорите Вы), и этот Рок исполнил его всего Несказанным, и не от убыли, а от прибыли пролилась его богатейшая чаша, когда он умирал (и на меня упала капелька в том числе). Помню я это лицо, виденное однажды в жизни на панихиде у родственницы. Длинное тело у притолки, так что целое мгновение я употребил на поднимание глаз, пока не стукнулся глазами о его глаза. Вероятно, на лице моем выразилась душа, потому что Соловьев тоже взглянул долгим сине-серым взором. Никогда не забуду — тогда и воздух был такой. Потом за катафалком я шел позади Соловьева и видел старенький желтый мех на несуразной шубе и стальную гриву. Перелетал легкий снежок (это было в феврале 1900 г., в июле он умер), а он шел без шапки, и один господин рядом со мной сказал: «Экая орясина!» Я чуть не убил его. Соловьев исчез, как появился, незаметно, на вокзале, куда привезли гроб, его уже не было.[1070]
Мне хочется написать Вам именно так, без теорий, а облик во мне живущий[1071] и просить Вас не показывать письма. Конечно, это не возражение, но это самое спорит во мне с Вами, тем более что я знаю угол, под которым стихи Соловьева (даже без исключений) представляются обмокнутыми в чернила (смерть, смерть, и смерть…). Но сквозь все это проросла лилейная по сладости, дубовая по устройству жизненная сила, сочность Соловьева, которой Розанов при жизни его не сломил, а после смерти — подпачкал. Эту силу принесло Соловьеву то Начало, которым я дерзнул восхититься, — Вечно Женственное, но говорить о Нем — значит, потерять Его: София, Мария, влюбленность — всё догматы, всё невидимые рясы, грязные и заплеванные, поповские сапоги и водка.
От Соловьева поднимался такой вихрь, что я не хочу согласиться с его пониманием в смысле черного разлада, аскетизма и смерти. Аскетизма ведь не было и фактически, и не им вызывался тот хаос, о котором Вы говорите, и сквозь который вечно процветал подлинный, живой стебель. Вступление к стихам — загадка [1072]‘, многое мне здесь разрешается, когда вспоминаю о хохоте Соловьева. Вступление искренно несомненно, но и хохот искренен. И когда хохот заглушен, губы серьезно сдвинуты, а борода разложена по сюртуку, как на фотографии Здобнова, еще неизвестно, что услышим, что откроется… Еще многому надлежит явиться, о чем провещал маститый философ, заглушив в себе смех и на миг отвернувшись от игр ребенка. Еще в Соловьеве, и именно в нем, может открыться и Земля, и Орфей,[1073] и пляски, и песни… а не в Розанове, который тогда был именно противовесом Соловьева, не ведая лика Орфеева. Он Орфея не знает и поныне, и в этом пункте огромный, пышный Розанов весь в тени одного соловьевского сюртука.
Дорогой Георгий Иванович. Мы с Любой ужасно жалеем, что не можем пригласить Надежду Григорьевну и Вас к нам. Дело в том, что мы живем не одни, а с родственниками, часть которых, как мы убедились по приезду А. Белого и С. Соловьева, страшно тяготится близкими нам разговорами и страдает от них чуть ли не физически. Я думаю, что это скоро прекратится, т. е. мы будем жить в более согласном обществе, и, может быть, на будущее лето Вы с Надеждой Григорьевной посетите нас. Теперь как-то совсем нельзя говорить, и отношения между партиями обострены, так что люди как-то оскалились до степени понятий: здесь — «мистики», а там — «позитивисты». Но рознь глубже понятий. Кланяемся Вам и Надежде Григорьевне. Жму Вашу руку.
Прилагаю еще три рецензии.[1074]
Дорогой Георгий Иванович. Вот еще четыре стихотворения, но, кажется, «Осенняя воля»[1075] для «Огней»[1076] все-таки больше других подходит. А может быть, среди этих что-нибудь найдете. Вы хотели напечатать одно стихотворение (отдельное) в октябрьскую книжку. Может быть, пойдут «Пляски осенние»?[1077]
Дорогой Георгий Иванович. Не иду к Вам сегодня. Идея театра, совсем такого, как надо, показалась неосуществимой.[1078] Теперь я бы сам не мог осуществить того, что хочу, не готов; но театр,[1079] который осуществится, более внешний, я думаю, пока, конечно, нужен и может быть прекрасным.
Надежде Григорьевне от нас поклон.
Дорогой Георгий Иванович. Очень извиняюсь перед Вами и К. А. Сюннербергом,[1080] получил телеграмму около 6 часов и никак не могу приехать. Непременно зайду к Вам вскорости, на праздниках.
Дорогой Георгий Иванович. Ужасно извиняюсь перед Вами, но дозарезу нужны деньги, и потому пользуюсь Вашим предложением в прошлый раз: беру у Вас «Митинг» [1081] и попробую отдать его в «Журнал для всех».[1082] Иначе не выпутаться никак, не получил того, что рассчитывал.
Дорогой Георгий Иванович. Я отказался было от грузинского вечера, но пришла Старосельская и убедила меня участвовать. Просила уговорить Вас всячески. Согласился читать Волошин, и еще будет Городецкий. Право, читайте. Куприна[1083] не будет, а Тану[1084] запретят. Собинов и Гофман [1085] отказались. Все это становится менее страшным. Согласитесь, пожалуйста. Поклонитесь от меня пожалуйста Надежде Григорьевне.
Дорогой Георгий Иванович. Надеюсь, что успею написать балаган, [1086] может быть, даже раньше, чем Вы пишете. Вчера много придумалось и написалось. Как только кончу, дам Вам знать.
Очень кланяюсь Надежде Григорьевне и Всеволоду Эмильевичу.
Дорогой Георгий Иванович. Балаганчик кончен, только не совсем отделан. Сейчас еще займусь им.