ложилась], качалась между страной живых и страной мертвых, вздувая и прокалывая радужные пузыри надежды, и Апупа впервые в жизни познал вкус беспомощности и отчаяния.
— Всю свою жизнь он стоял, как богатырь, — сказала Рахель, — и за всю его жизнь не нашлось героя, который осмелился бы вступить с ним в единоборство.
И вот сейчас его жена
Жених установил носилки на их прежнее место в «пауэр-вагоне» и добавил к ним кислородный баллон, а также приборы и провода, которые были там в те времена, когда «пауэр-вагон» был армейской санитарной машиной. Он даже проверил старую сирену, и в те дни, когда Амуме становилось совсем худо, спал не раздеваясь, и все его существо наполнялось важностью, свойственной должностным лицам и полезным людям. Но каждый раз, когда Амума теряла сознание, и ее дочери кричали: «Арон, скорее…» — и он уже заводил было «пауэр-вагон», чтобы помчать ее в больницу, Апупа прибегал из любого места, где его заставал этот крик, и вставал стеной у ее кровати, заслоняя Амуму столбами ног, широко раскинутыми руками и разметавшейся бородой:
— Оставьте ее в покое! Я не позволю втыкать в нее трубки! — А иногда: — Отстаньте от нее, она еще не умерла. А если умрет, то умрет, как она хочет, в своей кровати.
И именно так она действительно умерла, и я хорошо помню ее похороны. Я впервые почувствовал себя тогда внутри большой семейной истории, того сорта, о которых раньше узнавал только на слух. Йофы съехались со всей Страны. В коротких штанах, в длинных брюках, в ботинках и сандалиях, в синей рабочей одежде, выходя в строгих деловых костюмах из роскошных автомобилей, вытекая черным потоком капот[113] из арендованного иерусалимского автобуса, в белых траурных одеяниях и в военной форме.
— «И этот к тебе пришел, и тот к тебе пожаловал», — разглядывала Рахель никогда дотоле не виденных двоюродных братьев и сестер с их сыновьями и дочерьми, женами и мужьями. Земля дрожала под их ногами, они кричали: «Не так!» — на ворота, открывавшиеся наоборот, просили еще лимона, жаловались на температуру супа и ломали капающие краны.
Я спросил Рахель, приедет ли на похороны Батия, потому что хотел ее увидеть.
— Батия не приедет, — сказала она. — Австралия далеко, а обида велика, и кто-то должен попросить прощения.
Семья выросла. Уже не все «знали всех в лицо и по имени». Но йофианская традиция сохранилась: звучали прежние семейные выражения, шел обмен новыми, и различные версии сравнивались, сталкивались, утверждались и низвергались. Обнаруживались новые пары людей, похожих друг на друга, как близнецы, — сам я, кстати, никогда не находил себе такого близнеца или близняшки, — и все ощущали волнение, когда они выходили — каждый из круга своей семьи — и шли навстречу друг другу, поразительно согласованными шагами и одинаково наклонив голову, а потом останавливались — удивленное лицо против похожего — и улыбались.
И все пересказывали друг другу историю Амуминой смерти — так, будто она произошла годы назад, а не вчера. Как давным-давно, в тот далекий день, когда бабушка умирала, Апупа стоял с нею рядом, только он и только она, они вдвоем, одни, на том холме, где в начале времен она сказала ему «Здесь!» — и как утром того же дня — помните? — она попросила, чтобы ее вынесли из барака и положили на деревянной веранде, и «ты помнишь, Юдит», как никто тогда не встревожился, потому что то был не первый раз, когда она хотела «лежать так, чтобы видеть всё вокруг». И как ее уложили там, и она уснула, и Апупа, все тело которого вдруг стало как сплошная мягкая фонтанелла, но мозг еще не понял дрожи и гула, которые она издавала, примчался, словно безумный, с поля, одним прыжком перепрыгнул все четыре ступеньки и стал возле нее так, чтобы телом заслонить ее от солнца, которое в тот день пылало и сверкало с особой силой.
Он стоял один, пока вся наша семья наслаждалась йофианской послеобеденной дрёмой, и во всем Дворе не спал только он на своем посту, да еще я, потому что за минуту до того меня разбудил шум, внезапно заполнивший мой череп, — необычный шум, похожий на хлопанье больших возвещающих крыльев. Я вскочил и бросился во двор. Но не к ней, не к Амуме я побежал, а к своей матери, которая тоже дремала, как и все, хлеб, тхина[114] и несколько паровых картофелин мирно переваривались в ее желудке, но когда я закричал: «Мама, твоя мама умерла», она тут же вскочила, не спросила, откуда я знаю, и даже не упрекнула в том, что я помешал процессу ее вторичного пищеварения. Ее губы задрожали. Она согнулась, и ее спина, всегда такая прямая, так и осталась согнутой. Я впервые увидел тогда, как моя мать ищет, на что опереться, и уже шагнул было к ней, чтобы она оперлась на меня, но мама выпрямилась, выбежала из дома и вместо дома родителей побрела, спотыкаясь, к своему огороду, добралась до пугала в конце грядки, оперлась на него и начала плакать.
Я вернулся во двор, постучал в дверь Рахели, а потом в окно спальни Пнины и Жениха и громко крикнул: «Амума умерла!»
Арон вышел и спросил:
— Откуда ты знаешь?
— Скажи Пнине, — сказал я, — а потом Апупе, и твоему отцу, и всем остальным.
— Но Апупа стоит возле нее, — сказал Арон.
— Он стоит возле, но он не знает.
— И когда я подошел к нему, — рассказывал Жених в тот вечер, когда съехалась вся Семья (как рассказывал и на поминовениях во все последующие годы), — когда я подошел к нему и сказал ему: «Давид, она умерла, Давид, она умерла, хватит делать ей тень, уже не надо», он был ошеломлен: «Как это умерла? Минуту назад она открыла глаза, и посмотрела на меня, и сказала мне шалом».
А потом все сидевшие за нашими столами кончили вспоминать, и сравнивать, и спорить, и знакомиться, и в мисках с угощением уже не осталось пирожков и овощей, и у нас больше не было кубиков сыра, и опустели кувшины лимонада, и только кастрюли «очень здорового» квакера Ханы и миски «таки-да хорошей» рыбы Рахели остались нетронутыми за отсутствием желающих, и тогда встали «двое похожих, как близнецы», — один из Герцлии, другой из Иерусалима, пока еще безбородые, но оба рыжие и большие, — подошли к гробу и слегка приподняли его в ожидании указаний. Положить ее на повозку? Погрузить в «пауэр-вагон»? Понести на плечах? Перенести на железные козлы, поставленные Ароном на деревянной веранде, на открытом воздухе?
Воцарилась тишина. Всем было ясно, что сейчас произойдет. Не всякое предсказание требует открытой фонтанеллы. Иногда достаточно знания семейных историй, чтобы предвидеть продолжение. Никто не был удивлен, когда к носилкам приблизился Апупа, наискосок через плечо перевязанный широким голубым ремнем грузчиков. Некоторые узнали этот ремень, потому что видели его, другие о нем слышали, но все знали, что это тот ремень, которым он обвязал и водрузил на спину купленный для нее «Бехштейн» — пианино, которое стояло в стороне и молчало, потому что «в этом доме больше не будет звучать музыка», — молчало тогда, когда оно появилось, и молчало сейчас, когда она исчезла, и, в сущности, не переставало молчать еще несколько лет, пока Габриэль не освободился из армии, вернулся домой со своим «Священным отрядом», и со своим цветным вигвамом, и со своим Знаком отличия — и начал устраивать гулянки. Дедушка тогда уже съежился и усох, стал нынешним маленьким и мерзнущим старичком и лежал в старом инкубаторе, в котором когда-то растил своего Цыпленка. А они, Цыпленок и его друзья, наполнили воздух яркими цветами одежд, музыкой, дивными ароматами духов и супов, которые пылали так, что трижды изгибали ложки. Но Апупа, маленький и уже глухой, не протестовал и даже соглашался наслаждаться теми «французскими яствами», которые раньше всегда отказывался пробовать, и только просил, чтобы они не ставили на «Бехштейн» стаканы и тарелки, потому что от этого на лакированном дереве остаются следы, и не играли на нем, потому что «в этом доме, — так он повторял с серьезностью адвоката, читающего завещание, — больше не будет звучать музыка»! И к пианино моей жены, добавлял он уже от себя, не будут прикасаться чужие!
Но в один прекрасный день в нашем Дворе появился гость из Англии — «уж более чужого быть не может», — постучал в ворота и сказал, что пришел к Габриэлю и его товарищам. Габриэль с любопытством оглядел его, а моя мама, не выносившая товарищей Габриэля, возненавидела этого англичанина больше всех и с первого взгляда. Хотя он был вегетарианцем, как и она сама, она называла его только «лондонский