— Еще два-три года, Габриэль, и все эти груди будут твоими.
Они посмотрели друг на друга и засмеялись, а я — у меня заболело сердце, но на этот раз не от зависти, а от беспокойства. Рахель посредством разума и моя фонтанелла посредством предчувствия угадали то, что Габриэль не мог сформулировать в словах, а Апупа не понимает и по сей день. И возможно, это к лучшему. Я уже говорил: иногда лучше не знать заранее. Так это у нас в семье.
А когда нам с Габриэлем исполнилось семнадцать лет и мы были призваны в армию, семья устроила нам прощальную трапезу, тоже одну на двоих, как и бар-мицву. Дядя Арон вручил нам два старых примуса британской армии, два набора для чистки оружия: тонкие отвертки, разъемные шомпола и разные щетки — и два одинаковых, очень острых ножа в чехлах, а вручая, посоветовал «всегда знать, где что находится, даже с закрытыми глазами».
Апупа наказал нам убить как можно больше «врагов» и, если удастся, спросить у каждого врага его имя и назвать ему наше.
— Прежде всего, чтобы они там знали, что вы Йофы. А во-вторых, мужчина должен знать, как зовут женщину, с которой он лежит, и врага, которого он убивает.
— И наоборот тоже, Апупа? — сказали мы оба хором и переглянулись в веселом удивлении.
— Тьфу на вас! — плюнул он на пол.
Поведение моей матери на проводах как нельзя точно отвечало выражению «смешанные чувства». В качестве Ханы она, наконец, удостоилась шанса
И еще одно сказал мне тогда отец:
— Если у тебя есть цель, иди к ней и только к ней, всеми силами и весь, как одно, — как палец и курок, как глаз и прицел.
А когда я посмотрел на него с удивлением, сказал:
— Поскорее покончить со всем этим и вернуться в человеческое состояние.
Я тогда впервые почувствовал, что кроме обаяния, юмора и боли в нем скрыты также сила и жестокость, куда большие, чем у Апупы, а может быть, и у Габриэля.
Мне не понравилось в армии. Если бы рядом не было моего двоюродного брата и его друзей, не знаю, как бы я вынес однообразие и скуку армейской службы, ее произвол и физические трудности, тоску по тишине, свободе и женскому обществу. Мне нравились только занятия по рекогносцировке на местности. Видимо, я унаследовал от отца чувство направления и талант ориентировки, а кроме того, у меня была еще и моя фонтанелла, чтобы с ее помощью разгадывать, что находится «по другую сторону любого холма». Но за вычетом этого я был весьма заурядным солдатом, и досрочная демобилизация чрезвычайно меня обрадовала, несмотря на страдания и боль, связанные с ранением.
Та ночь даровала мне также переживание полуобморочного забытья. Мне было тогда девятнадцать лет, и я уже не раз испытал йофианскую потерю памяти, связанную с извержением семени и кровотечением. Но тогда я понял магию серьезной потери крови: крайняя слабость, полное опустошение, а с другой стороны — взлет и парение. Мешки памяти распоролись, и из них высыпается их содержимое. Я — воздушный шар, поднимаюсь все выше, не зная откуда и куда, а они — как песок, что высыпается и исчезает. Я видел улетающие слова и тающие картины. Я был слишком слаб, чтобы их опознать, но когда они меня покинули, я впервые почувствовал их настоящий вес [почувствовал, насколько они были тяжелы].
Тогда я еще не знал, что попал в кого-то из товарищей, и не знал, кто попал в меня. Только потом мне стало ясно, что всё началось с заминированного проволочного заграждения, которое по ошибке задействовал солдат, его установивший. Взрыв убил его и еще одного солдата, а все остальные, и я в их числе, с нашими по-юношески стремительными, напряженными тренировкой, жаждущими действий нервами, начали стрелять, точно обезумевшие.
Я знал, что в меня стреляли и я ранен, знал, что выстрелил в ответ еще до того, как ударился о землю, и, поскольку в общей суматохе мне казалось, что пули входят в меня крайне медленно, я осознавал их число, направление и очередность с какой-то леденящей ясностью. И все же, несмотря на их мощные удары, и треск дробящихся костей, и струи крови, и ощущение, что на меня падает тьма, а я взлетаю и погружаюсь, тону и плыву, я знал, что сейчас кто-нибудь поднимется и бросится ко мне.
Словно воздушный гимнаст, я снова шел по такому знакомому мне канату, натянутому между памятью и предвиденьем, знал и представлял себе одновременно: вот оно, это тело, что вдруг сверкнет из дыма, и зарослей, и слепящей тьмы, вот длинные, сильные бегущие ноги и призыв: «Где ты? Кричи громче!»
«Я здесь, я здесь!»
Послышался треск тростника, и хруст под шагами тяжелого ботинка, и, когда он наступил на мою раздробленную ногу, мы оба закричали — я от боли, он от радости:
— Вот ты где!
Правая рука Габриэля выдернула из чехла острый йофианский нож, а левая нашла его близнеца в чехле на моем ремне.
— Теперь все в порядке, — прошептал он, — не бойся.
Он сунул два пальца в рот и издал условный свист, а тем временем обе его руки уже двигались, как одна, и два острых лезвия прошли вдоль моего тела и прежде всего рассекли ремешки каски, потом спустились до шнурков ботинок, поднялись и проникли под штанины. Он разрезал их до пояса, разрубил ремень и ободрал с меня рубашку.
Через несколько секунд, когда появились трое его друзей, я уже был совершенно голый. Они посветили своими фонариками, я опустил взгляд и увидел себя — в точности как та корова на мосту: красное и белое — мясо, а те обломки, что торчат из него, — раздробленные кости. Они тут же развернули носилки, и вот я уже уложен на них и трясусь в такт издаваемых ими звуков — стуку их сердец, поступи ног, ритму глубоких вдохов.
Я снова закрываю глаза, меня поднимают в санитарную машину. Трое друзей Габриэля запрыгнули в кузов и сели возле меня, Габриэль сел на переднее пассажирское сиденье, но через двадцать метров страшно закричал на водителя — я никогда прежде не слышал, чтобы Габриэль кричал, в этом он был совсем не похож на деда, — на ходу схватил его за воротник, вытолкнул из кресла и занял его место. Громоздкая машина понеслась на ровной сумасшедшей скорости, предписанной для боевых действий, и я, уже не чувствуя ни тряски, ни боли, подумал, что Габриэль поднялся в воздух и я лечу. В вертолете я уже потерял сознание.
В больнице я пролежал около трех месяцев, почти все время на спине. В мое бедро забили гвоздь, а к нему привязали грузы, которые растягивали раздробленную кость, чтобы ровно срослась. Мне не давали повернуться. Но, несмотря на это неудобство, и несмотря на боли, и несмотря на присутствие других больных в палате, те дни не вспоминаются мне как особенно тяжелые. У Йофов, невзирая на их многочисленные недостатки, есть в организме сила, которая закаляет [укрепляет] [иммунизирует] их против трудностей, и, когда нужно, мы замолкаем, собираем силы и сами собираемся в комок, одним из двух способов — тем, которым сжимаются в ожидании страшного взрыва, или тем, которым сжимаются в предчувствии окончательного исчезновения.
Моя мать всегда относилась к медицине с подозрением, но на этот раз она была вынуждена подчиниться. И хотя речь шла о лекарствах и ядах, прописанных ее единственному сыну — ее родной плоти, если можно так сказать о сыне вегетарианки, — но даже она не могла отрицать тот факт, что вегетарианство пока еще не нашло достойную замену переливанию крови и сращиванию костей. Впрочем, навещая меня, она все равно каждый раз накладывала мне свои повязки, чтобы в будущем иметь возможность утверждать, будто я выздоровел только благодаря им, но отец, защищавший меня от нашествий Йофов, охранял меня от нее тоже. Однако отец был один, а Йофы приходили несметными толпами. Они выслушивали и рассказывали истории, проверяли на «йофовость» всех прочих посетителей и кричали на медсестер. Они окружали мою кровать, толкали и трясли ее, сами того не замечая, потом извинялись, услышав, что я кричу от боли, и тут же с силой хлопали меня по плечу.
Отец защищал меня не только от нее и от них, но и от других людей, появлявшихся в моей палате, —