У Апупы не было времени для дотошных и глубоких проверок. Он давал гостю нож и буханку и говорил: «Нарежь». Все Йофы, как я уже говорил, когда речь шла о Дмитрии, работнике Айелет, режут хлеб, прижав его к груди, и тот, кто обращался к помощи стола или, того хуже, доски для резки, получал свой хлеб в качестве пайка на дорогу и отсылался туда, откуда пришел. Те же, кому позволялось остаться, пахали в поле, копали канавы для поливки и дренажа, рыли ямы для посадок и фундаменты для коровника и стен. А по вечерам они садились вместе и занимались тем, чем все Йофы занимаются по сей день: ели, кричали и рассказывали истории. <В каком-нибудь другом месте нужно использовать сравнение Рахели, что истории у нас передаются из рук в руки, как ведра с водой при пожаре.> Они обновляли семейные выражения, сравнивали воспоминания, и люди снизу, из деревни, уже знали, что голоса, доносящиеся из «Двора Йофе», — это голоса семейные: протесты, и крики, и недовольное сопенье, и бесконечные «он», и «она», и «они», и «я», и «ты», и споры о том, что произошло на самом деле, а что должно было произойти и как, и кто, как всегда, виноват, и кто, как всегда, был прав.
— Теперь они там, внизу, знают, кто такие Йофе! — крикнул однажды ночью Апупа, и Амума сказала ему:
— Не беспокойся, Давид, они знают это с первой встречи.
Из маленького палаточного поселка внизу тоже доносились звуки — иногда пение, иногда игра на аккордеоне, которая вызывала слезы на глазах Амумы и настораживала ее уши, иногда стук по пустым жестянкам, а порой ссоры, и надо всем этим тянулась нескончаемая нить молитвы, бормотанье старого Шустера, единственного верующего в деревне.
«Я не понимаю, — говорила про себя Амума. — Еврей должен молиться три раза в день, а этот молится с утра до вечера, не переставая».
А Апупе говорила вслух:
— Спустись, Давид, посмотри, что у них происходит. И может, отнесешь им от меня немного семян, чтобы посадили овощи?
— Они меня не интересуют, — отказывался Апупа.
— Мы не можем жить в одиночестве, — говорила Амума. — Хорошие или плохие, но это наши соседи.
— Мы не в одиночестве, мама. У меня есть ты, а у тебя я, и иногда заглядывают родственники.
Амума сама спустилась к соседям, принесла им семена овощей, а вернувшись, сказала:
— Ты не поверишь, Давид… — и рассказала ему, что старый Шустер произвел простой подсчет и нашел, что за неимением миньяна[40] он должен каждую молитву повторять по десять раз, — теперь ты понимаешь, почему он молится все время без перерыва?
Апупа презрительно фыркнул.
— Дураки и паразиты, — сказал он и вернулся к своей работе.
— Он не мучился их душевными муками, — рассказывала Рахель, — не участвовал в их спорах, не писал и не читал статьи в их «Деревенском листке». День за днем он работал, а ночь за ночью лежал со своей женой, молясь, чтобы она родила ему сыновей.
— Раньше всего — трех сыновей, — говорил он, — а потом, когда здесь появятся парни, которые смогут ее защитить, — еще и дочку. Казачку. Принцессу.
Он обнимал Амуму, а она смеялась: «Ты делаешь из меня квеч» — и кусала его плечо, чтобы никто не слышал ее стонов. «В те времена» еще не знали, что можно жить вместе без страсти и без детей, и «любовь была любовью, а не чем-то там таким». Тело Апупы не знало усталости, и тело Амумы начало плодиться и размножаться.
— А что с твоей любовью, па? Что с той женщиной, которой ты каждый раз касаешься лишь кончиком фразы, пугаешься и сразу переходишь к чьей-то чужой истории?
— Это мое дело, Айелет. Ты можешь стоять за моей спиной, но не вмешивайся, пожалуйста.
И время тоже появилось — далекая черная точка, ставшая тонким ручейком, который, вопреки всем законам гидравлики, взобрался наверх, на наш холм, сильно толкнулся в наши ворота и вошел. Вошел, расширился, стал рекой, доказавшей, что она тоже настоящая Йофа, — и так уже и осталось. Иногда мне кажется, что прошло уже три тысячи лет с тех пор, как Аня поцеловала мой «не-шрам», а иногда — что только один час. Иногда я, шестилетний, сижу в «нашей позе», меж ее расставленных ног, ощущая ее грудь своим затылком, а иногда я — старый русский Йофе. А с тех пор как она умерла, несколько недель назад, в Иерусалиме, я — мертвый Йофе.
Я смотрю на свою жену — в зеркало ее глаз, на часовые стрелки ее рук, на утекающий песок ее тела — и сдаюсь. Как мой дед на колени своей матери и своей жены, так я кладу голову на ее колени и жду похвалы и ласки. А утром, за общей чашкой кофе, свидетельствующей о счастливом браке, я терпеливо выслушиваю ее жалобы: на слишком длинный «красный» нового светофора на нашем перекрестке, и на отсутствующий там правый поворот с желтой мигалкой, и на плохие указатели, — но время от времени, к великой моей радости, она перестает заниматься городскими недостатками и рассказывает мне о себе: о том, как она «сердится на зеркало», и как взгляды встречных мужчин проходят сквозь нее, потому что им уже не за что зацепиться и не на чем удержаться, и это уже не те взгляды сверху донизу, которыми ее обшаривали, когда она была «молодая и красивая», — не вонзавшийся взгляд, и не скользящий, не ласкающий, не испытующий, не раздевающий и не обволакивающий, — и она показывает, с помощью двух пальцев и двух рук, те места, куда вот так смотрели на нее в прошлом мужские глаза: трапецию, в вершинах которой уголки глаз и уголки губ, и треугольник, в вершинах которого — острия сосков и холмик лобка.
— Вот так оно, — говорит она. — Сначала качания превращаются в обвевания: взгляд, вместо сверху вниз, скользит справа налево, потом он начинает равнодушно блуждать, а под конец мы все становимся видящими, но невидимыми. Прозрачными.
— Кто это «мы»? — спрашиваю я. — Все женщины или только ты и твои «пашмины»?
— И те, и другие.
— Если тебя это утешит, то мы тоже, — сказал я.
— Кто это мы? Все мужчины или только Йофы?
— Все мы.
— А ты помнишь, Юдит? — спрашивает она меня, потому что такой фразой все Йофы приглашают друг друга к совместному путешествию по воспоминаниям, и я смеюсь. Юдит Фрайштат давно сбежала, Натан Фрайштат давно умер, но та его фраза осталась в нашем лексиконе. — Ты помнишь, Юдит, как мы встретились? Как ты шел за мной по полю и каким было твое первое слово?
Я смеюсь. Мы с Алоной женаты уже тридцать лет. В некотором смысле она уже больше Йофа, чем я сам. Но каждый раз, когда она пользуется одним из наших выражений, я испытываю удовольствие.
— Конечно, помню, — говорю я. — Всё было очень формально. Ты спросила, как меня зовут, а я спросил, как зовут тебя.
Алона делает глоток из общей чашки.
— Холодный, как лед, — говорит она и гладит мою руку.
Тридцать лет мы женаты, и тридцать из этих лет — хотя она и не верит — я не спал ни с одной другой женщиной. Тридцать лет, а мое удивленное тело все еще, как прежде, пробуждается ей навстречу, — но как автомат. Как чиханье аллергика на восходе солнца, как волосы, встающие дыбом от угрозы, как наш «друг-слюна» навстречу пище.
— Грех тебе жаловаться, — успокаивает она меня. — Судя по тому, что я слышу от моих «пашмин», каково им в постели, так ты еще можешь благодарить Бога.
Каждый вечер мы снова располагаемся в постели друг подле друга в соответствии с тем, что она называет «фэн-шуй по Иегуде Галеви»[41], — она на востоке, в очках на носу, я на западе, с намерением читать или решать кроссворды, — но каждый вечер мое тело снова пробуждается ей навстречу.
— Успокойся, Михаэль, — говорю я себе, опасаясь того, что сейчас произойдет, — другие мужчины страшатся, что их не поддержит их тело, а я вот здесь, стоя по стойке «смирно», напрягшийся и готовый к бою, с тревогой жду, присоединится ли ко мне мое сердце? Выпорхнет ли и моя душа и пойдет ли передо мной, как