низин были воспитаны в духе взаимопомощи и коллективного труда, в которых есть, конечно, своя привлекательность и благородство, но которые склоняют также к определенной расслабленности и лени, — а сейчас они вдруг увидели возможности индивидуального усилия в их высшем проявлении. Но одного они все-таки не поняли — что за всем этим стоит Амума. Что всё это сделано ради нее. Что вечером Апупа получит от нее свое пюре с луком, сделанное так, как он любит, что ночью она скажет ему: «Положи голову, Давид» — ей на колени или на живот, и он обнимет ее, и услышит ее «ты делаешь из меня квеч», и почувствует, как ее пальцы гуляют в его львиной гриве, и она скажет ему, куда идти и где остановиться.
А надо всеми этими сложностями жизни всё плыла и плыла в воздухе музыка Гирша Ландау — успокаивая, приглашая, смягчая скрежет упрямых замков и утишая скрип сердечных осей. И губы невольно начинали улыбаться. И глаза начинали сверкать. А ноги сами начинали танцевать. Апупа негодовал: его двор, храм его труда, стал танцевальным залом. К счастью, однако, он решил не ссориться с бабушкой у всех на глазах, тем более что слеза уже ползла по ее щеке и эту дорожку уже невозможно было скрыть. Ни от Апупиных глаз, ни от глаз Гирша, ни от глаз людей, ни даже от ее собственной кожи, которая уже ощутила и покраснела. Дедушка пронес ее через всю Страну, построил ей дом и подарил дочерей, но играть он, увы, не умел, а если пробовал петь — «даже вороны умоляли перестать».
Глаза скрипача прыгали от Апупы к Амуме и от Амумы к Саре. Неприметно для него самого и помимо его желания смычок объяснял всем слушателям выражение его лица, которое было отзвуком музыки. Лишь несколько дней спустя, когда деревенские люди осознали и поняли то, что видели, они начали судить, и рядить, и высказывать предположения и даже осмелились довести их до сведения самого Апупы. Но тут произошло неожиданное: Апупа, от которого все ждали, что он использует наконец свой курбач, нисколько не встревожился. «Он артист, — отшвырнул он сплетню. — Артисты — это особое дело».
— Гирша Ландау, — сказала Рахель, — я терпеть не могу. Если тебя интересует мое мнение, то я считаю, что он был и остался человеком небезопасным и невыносимым, и я понятия не имею, почему мой отец терпел его, а сегодня даже симпатизирует ему. Может быть, потому, что отец, со всеми его сумасбродствами, и кулаками, и криками, — человек хороший, а Гирш, со всей его музыкой и скрипкой, — человек низкий и дурной. Он всегда ненавидел нашего отца и в то же время преклонялся перед ним. Не мог дождаться, когда Апупа наконец умрет и оставит ему свою жену, но в то же время хотел, чтобы Арон женился на Пнине и чтобы кровь наших семей смешалась.
Раз в год Жених надевает праздничную рубашку — его худое темное тело прорисовывает прозрачные тени в белизне ткани — и едет на старое кладбище в Хайфе, к могиле какого-то человека по имени Леон Штайн. Этот Леон Штайн был резчиком по металлу, изобретателем и инженером и в начале двадцатого века придумал несколько вещей, самых важных, по мнению Жениха, в истории еврейского народа.
— В том числе, — язвит Алона, — все наши Десять заповедей, великий «Устав мошавного движения» и тот знаменитый фильтр, который этот Леон изобрел для садовых насосов.
Поздним вечером Жених возвращается с могилы своего мессии, озабоченный и раздраженный: «Могила запущена! Еврейский народ не уважает пионеров сионизма!» — и, как каждый год, рассказывает мне, что соратники и ученики установили на могиле Леона Штайна фильтр его имени, который защищает насосы от попадания песка и позволяет удвоить и утроить урожай апельсинов, «и если ты посмотришь на это дело под правильным углом зрения, Михаэль, то поймешь, по именно благодаря этому фильтру стало в конечном счете возможным создать Государство Израиль».
Я не спорю. Ведь и его собственное изобретение, тот скромный примус, что подогревал суп для Апупы, тоже в конечном счете стало причиной великих событий, предрешив исход сражения Монтгомери с Роммелем в Западной пустыне, а тем самым — и исход всей Второй мировой войны. Но даже мое энергичное согласие не успокаивает Жениха. «Это банки его угробили, нашего Штайна, — ворчит он, — и все эти теперешние чиновники, которые только и знают, что пить кофе в своих канцеляриях».
Когда я был мальчишкой, он не раз брал меня с собой, когда ездил по деревням на починки. Мы отправлялись на его «пауэр-вагоне», во многом — копии его самого: «Оба мы старые и простые, работаем на низких оборотах…» И вдруг — сюрприз! — в прославленном колченогом инвалиде проскакивает веселая искра: «И еще нам обоим достаточно, если роса капнет нам на свечи, — и всё, мы уже не можем тронуться с места».
Во Вторую мировую войну этот «додж-пауэр-вагон» служил машиной «скорой помощи» в американской армии. Сначала он кочевал с одного фронта на другой, потом был передан армии Его Британского Величества, докатил с ней до Палестины, где его списали и в конце концов отдали Жениху. Тот вернул машину к жизни, отладил ее, заделал дыры и покрасил. Особенно старался он стереть большие красные кресты на капоте, крыше и дверях. Но серебристую сирену на крыле, большую, как ведро для дойки, оставил. «Пауэр-вагон» со своей стороны ответил ему долгими годами верности и стараний.
На том месте, где раньше в кузове лежали раненые солдаты, Жених установил рабочий стол в виде стальной доски с размещенными на ней тисками, маленьким токарным станком и вертикальной дрелью. Сбоку он поместил сварочный аппарат, точильный камень, труборез и резьборезчик, а также другие рабочие инструменты, названий которых я не знаю и многие из которых он придумал сам.
— Смотри, — сказал он с гордостью и открыл задние дверцы.
Этого было достаточно. Чудесный шум послышался внутри кузова. Точильный камень, токарный станок, сварочный аппарат, дрель и ящики инструментов сами собой двинулись на нас по блестящим скользким направляющим. Рабочий стол расставил ноги, прихватил по дороге тиски и стал снаружи. Потом Арон включил старую сирену, и вокруг нас начали собираться местные жители: женщины с домашними ножницами и ножами, дети с восхищенно распахнутыми глазами, мужчины с перекошенными на пахоте лемехами, испортившимися компрессорами, забившимися опрыскивателями и заевшими гайками.
Я помню, как он объяснял одному из хозяев:
— Когда гайка тебе сопротивляется, не стоит уговаривать ее словами или набрасываться силой. Она тебе не подруга и не родственница. Прежде всего надо заставить ее насторожиться. Ты делаешь шаг назад, ты смотришь на нее — обрати внимание, смотришь не угрожающе, но решительно, чтобы она поняла, кто здесь хозяин, — и потом ты снова подходишь к ней. Если ты колеблешься, она тебе не поддастся, если нажмешь слишком сильно — она сломается. Понял? Смотри — вот так!
Только повзрослев, я понял, что Арон хитрил со мной так же, как со своими клиентами, и что все эти действия имеют целью не столько встревожить гайку, сколько вдохновить человека, сражающегося с ней. Но тогда всё это было доказательством того, что Арон не только Жених, но и волшебник.
Он проверял наточенный кухонный нож, проводя лезвием по твердой подушечке большого пальца, уже исчерченной линиями прежних маленьких порезов, и улыбался небольшой толпе, собравшейся вокруг «пауэр-вагона» и глазевшей на его работу. В воздухе разворачивался блестящий хвост сверкающих искр. Точильный камень становился кометой.
— Нельзя, чтобы глаза были только с небом и землей каждый день и с луной каждую ночь, — говорил Жених. — Глазам нужно что-нибудь острое, быстрое, сверкающее, чтобы они получали удовольствие.
И вообще, он любит ножи. Ножи, по его мнению, были первыми орудиями, которые создал человек, «а с того момента, как мы начали создавать орудия, мы стали мастеровыми людьми».
— Но это не так! — сказал я. — Первым орудием был каменный молоток. Так сказал Элиезер.
— Элиезер? Кто это Элиезер?
— Директор нашей школы.
— Это, случаем, не муж той твоей симпатичной подруги, которая вытащила тебя из пожара? Тот лысый, что любит выпить? Ты ему вот что скажи на следующем уроке, твоему Элиезеру: а что такое молоток, если не очень тупой нож?
Я был поражен. Мне было тогда лет семь-восемь, и никто до тех пор не называл Аню «симпатичной» и, уж конечно, не «твоей подругой», во всяком случае, не в разговоре со мной. Я был поражен и самими словами, и тем, что произнес их именно Арон.
— Дядя Арон сказал, что вы ничего не понимаете. Что такое молоток, если не очень тупой нож?
— Скажи своему дяде Арону, — засмеялся муж моей симпатичной подруги, — а что такое нож, если не очень острый молоток? — Улыбнулся и подозвал меня поближе, чтобы никто не слышал. — Приходи к нам и тогда, когда я дома, — сказал он. — Я могу показать тебе кое-что интересное.