— Нет, а для чего?
Она вдруг выпрямляется, опираясь на локоть, демонстрирует мне профиль самки пеликана, весьма довольной своей участью, рассматривает новые вены на приподнятой и слегка отставленной ноге и говорит:
— Проверь только раньше, погасил ли ты свет в кладовке и запер ли двери.
И всё. Лампы погашены, и
Но с Аней я знал. Знал, что в обозримое время, и знал, как, и когда, и где, и чувствовал, как она растит меня навстречу этой минуте, читает мне стихи Кади Молодовской, берет меня с собой в поля, трогает мой «не-шрам», сидит со мной «в нашей позе», проверяет меня и ждет меня — с улыбчивым любопытством, с терпеливым желанием, которое, она знает, будет удовлетворено. Ибо хотя Аня не родила меня, но она даровала мне жизнь, и, хотя она не была мне матерью, я был ее собственностью, и, хотя она не была и уже не будет моей женой, она царила и все еще царствует в моем сердце, властвует на высотах моей души и повелевает в подвалах моей памяти.
Моя мать — женщина костлявая и высокая. Сомнения не гложут ее, и даже сегодня, в старости, у нее худое и сильное тело и неколебимо-стойкая душа. В сущности, чем она старше, тем лучше становится ее здоровье. По-моему, причина тут в том, что она набирает все больше часов вегетарианства. Но тетя Рахель, не такая здоровая, как ее сестра, и в силу разных старых счетов не желающая признать ее правоту, говорит:
— Дело не в том, что Хана здоровее других стариков, просто они болезненнее.
Раньше у нас были двое соседей, которые поставляли ей удобрения. Один выращивал овец, и Хана привозила с его двора овечий навоз — мелкие и твердые катышки, которые медленно разлагаются и действуют в течение целого года. Другой держал большой птичник для несушек, и оттуда она привозила куримый помет, более острый. Но поскольку по прошествии многих лет оба они умерли, а наследники, как это обычно в деревне, превратившейся в город, сломали птичники и овчарни, выкорчевали деревья и продали землю по участкам, теперь моя мать вынуждена тащить свои удобрении от третьего старика, живущего на другом конце города.
Возраст этого старика не знает никто.
— Может, восемьдесят, а может, и все сто семьдесят, — говорит Рахель, которая называет его «бобыль бессмертный», — человек, смерти которого никто не ждет, включая его самого. И поскольку речь идет о старике типа: «Пока я жив, на моей земле спекулянты не построят ни одного своего дома», — у моей матери нет причин для тревоги: что бы ни случилось, удобрение у нее будет всегда.
И поэтому раз в две недели, всегда в типичный полдень, наш маленький, нарядный, жирненький и избалованный город снова переживает вторжение моей жилистой, высокой, спартански-пуританской матери. Она открывает обитые железом деревянные ворота «Двора Йофе», задерживает дыхание, предчувствуя встречу с выхлопными газами машин и дымом ресторанных мангалов, сощуривает глаза, вспоминая жрущих и пьющих, которых ей предстоит увидеть, — и затем решительно хватается за рукояти своей старой тачки, на дне которой давно уже не железо, а неразделимый сплав помета и ржавчины, и начинает спускаться по кипарисовой аллее.
Она стремительно проходит мимо старух моложе себя, что сидят в инвалидных колясках, в компании своих филиппинок, а я, с удовольствием выкуривающий там свою дневную сигарету, вжимаюсь в пластиковый стул Адики, пытаясь укрыться — мужчина пятидесяти пяти лет! — от ее недремлющего глаза. Она видит меня, ничего не говорит, но устремляет взгляд на Шимшона Шустера — конокрада, недавно сраженного инсультом. Сиделка привезла его к другим сиделкам и старушкам, и вот он сидит там — голова бессильно упала на грудь, правая рука висит. Через полчаса один из китайских рабочих поднимается с места и, не говоря ни слова, перевозит Шустера к столу мужчин, что на противоположной стороне аллеи. Они открывают ему бутылку пива, отказываются взять у него плату, которую он протягивает слабой левой рукой, и наливают ему в стакан. Потом помогают ему выпить, вытирают подбородок, и через несколько минут, как я вижу по их движениям и выражению лиц, там уже завязывается беседа: «Чинг, и чанг, и ли, и лу, и ацакоцец», — потому что в своем нынешнем состоянии Шустер понимает китайский точно так же, как и иврит.
Отсюда моя мать спускается к главной улице, проходит мимо гастрономов, магазинов посуды, компьютеров, подарков и одежды, и ее тачка оставляет длинный хвост зловония у входов в банки и цветочные магазины. И все это именно в полдень и именно в пятницу, когда кафетерии полны людей, а магазины покупателей и по тротуарам текут потоки желающих других посмотреть и себя показать. Она проносится мимо школы и дома культуры, проталкивает свой вонючий груз среди женщин, толпящихся возле «Ализы и Ниры» или «Рики и Рины» и других мест, о которых никогда не знаешь, парикмахерские это или кондитерские, и оставляет след из загаженных перьев на красных плитках тротуаров. Ее фигура уже знакома всем, даже витринам, так и ждущим ее отражения в своем стекле, и припаркованным машинам, которые она умышленно царапает. Прохожие усмехаются, совсем как тогда, в дни моего детства, когда она шагала с той же скоростью и с той же самой тачкой и все дети в классе говорили мне шепотом: «Вон твоя чокнутая мама», а потом, набравшись смелости, добавляли: «А твой отец трахает вашу соседку». Все знают ее, но никто не знает, что кипарисы Аллеи Основателей были посажены в день ее рождения и что настоящие основатели здесь — не разные Шустеры, чьи портреты висят на входе в здание муниципалитета, а ее родители — отец, который прыгал и ржал, как лошадь, и мать, которая сидела на нем верхом, пришпоривая его своими пятками и указывая ему дорогу своим протянутым пальцем: «Туда», и «Туда», и «Туда», всё «Туда», а потом: «Здесь!»
Но моя мать, здоровая и прямая старуха, не тоскует по прошлому, не опасается будущего, не жалуется и не ложится ни на кого обузой, даже на меня. И это хорошо, ибо она не вызывает симпатии ни в чьем сердце, включая сердце ее сына. Я был бы рад относиться к ней лучше, даже любить ее по-настоящему, как все нормальные мужчины, вроде меня, должны любить своих матерей, но матери, которые не готовят своим сыновьям еду, а подают «пищу», и не рады услышать, что еда вкусная, а все время считают их жевки и периодически проверяют крошки, застрявшие у них в зубах: «Что это, Михаэль, ты „елмясо“?!» — кричит она, а когда она кричит, «ел» и «мясо» у нее соединяются, — нет! такие матери не предназначены для сыновней любви.
<Успокойся, Михаэль! Вдохни поглубже. Походи по комнате. Ложись на кровать. Ударь кулаком по матрацу. Не только в речи, как я обнаружил, — на письме тоже нужно подгонять длину и музыку фраз к ритму вдохов и ударам сердца.>
Я пытался ее любить. Я пытался быть любимым ею. Но каждый раз, когда я подходил к ней и просил разрешения, как это принято у йофианских мужчин, положить голову ей на колени или на живот, чтобы она погладила меня рукою, она, сама того не чувствуя, слегка отодвигалась. И вот так получилось, что в конце концов я отказался от нее, а поскольку детям нужна четкая шкала в любом деле, а главное, в любви, я перепробовал остальных членов семьи, выбрал отца, поставил его на вершину и с того момента любил его сознательно, охотно, всеми своими силами и всем своим существом. Совсем так, как он сам учил меня перед тем, как я пошел в армию: когда перед тобой есть цель, ты должен быть направлен только на нее, изо всех сил, весь — как палец и курок, как глаз и прицел, — и не важно, молодая это женщина, спасшая тебя из огня, или выстукивание вот этих строк, или кто-то стреляющий в тебя, или твой отец, твоя плоть и кровь.
Я мог выбрать дядю Арона, но у меня нет с ним кровной связи, и в моем отношении к нему признательность смешана с жалостью. Я мог выбрать Апупу, с которым у меня есть кровная связь, но со времени нашего младенчества он предпочел Габриэля, а пока я вырос и простил, прошло время, и теперь, при всей жалости и понимании, какие я могу пробудить в себе, он уже не тот дед, которого я хотел бы любить. Из любопытного и забавного животного он превратился в надоедливого и трясущегося от холода гнома, и Габриэль со товарищи заботятся о нем, беседуют с ним и кормят его: большая ложка подносит кипящий суп к отверстию, распахивающемуся в белой бороде, собирает остатки с углов губ, возвращается в тарелку, и все это повторяется вновь и вновь. И Айелет приходит и заглядывает к нему в инкубатор, как заглядывают к младенцу в коляску: «Какой сладкий дедушка… Сколько ему лет?.. А что он уже умеет