видел ее в первый и единственный раз и тем не менее сразу узнал: у нее одной не было прозвища и от нее одной не исходил запах апельсинов.
С момента рождения ребенка Пнина совершенно обессилела.
— Когда он был внутри и я его ненавидела, у меня были силы, — сказала она матери и сестрам, пришедшим навестить ее в больницу, — но роды и любовь превратили меня в половую тряпку.
Хана наказала ей есть побольше миндаля, Рахель погладила ей лоб, Амума сказала:
— После родов с женщинами могут произойти самые странные вещи.
Пнина улыбнулась слабой бледной улыбкой, заметной только йофианскому глазу.
— Не после этих родов. Ненависть укрепляла меня, а любовь ослабляет.
Амума торопила ее дать ребенку имя, но Пнина отказалась и начала рыдать, роняя обрывки фраз: «Кто знает, выживет ли он вообще… Недоноскам не дают имен…»— а потом, невзирая на запреты врачей, поднялась с кровати, принялась ходить по палате и причитать:
— Зачем ему имя… Что за жизнь может быть у него? И у меня? И у бедняги Арона, который ни в чем не виноват?.. Пусть лучше умрет… Пусть лучше и я умру…
Но Амума, которая знала, как важны имена, и как они успокаивают, и как весь мир с его обитателями может рассыпаться без них, не отступилась. Как Адам Кадмон[97], как Бог и как Апупа, отмечавший границы и воздвигавший стены, знала и она: только так можно установить порядок и вступить во владение. Она вернула дочь на кровать и продолжала настаивать, пока Пнина не согласилась дать сыну имя, которое предложила Рахель: «Ури».
Гирш и Сара тоже пришли в больницу. Ребенка они не хотели видеть, но посидели у Пнины, улыбались кривой улыбкой и молчали, а на четвертую ночь пришла и Батия-Юбер-аллес. Она долго сидела у постели спящей сестры, они говорили тихими сдавленными голосами, гладили и вытирали друг у друга пот со лба, пока с больничного двора не послышался глухой рев осла, и Батия встала и сказала, что должна идти. Она поцеловала сестру в губы и погладила по голове, а утром, когда Пнина проснулась и увидела отца, отбрасывающего тень на ее кровать, она решила продолжать жить.
— Арон ждет тебя снаружи, — сказал Апупа. — Вставай и поезжай с ним домой, начинайте готовить свадьбу.
Пнина встала, не говоря ни слова. Слабая и испуганная, она вышла из палаты и пошла, пошатываясь и ударяясь о стены больничного коридора.
— Она поднялась, как будто она падала, — рассказывала Амума, желая передать грядущим йофианским поколениям не только новое выражение, но и свою ненависть к мужу.
Заждавшийся Арон в конце концов, встревожился, пошел разыскивать Пнину в больничном дворе и увидел, как она бредет по обочине главной дороги. Она села в «траксьон-авант» и за всю дорогу не сказала ни слова, только сидела и плакала, новым, тихим, дрожащим плачем, вбирая воздух нескончаемыми судорожными всхлипами.
Жених испугался. Он вдруг увидел, что есть слезы, вскипающие жарче капель сварочного олова, и звуки, непонятнее шума забившихся форсунок, и тайны, загадочнее движения воздушных пузырьков в насосах. Но его суровая челюсть надежно запечатала его размышления, а логичный и упорядоченный мозг устремился на решение проблемы. После долгих колебаний он набрался смелости и снова произнес, не глядя ей в глаза, те слова, которые говорил ей за несколько дней до того, когда они ехали по той же дороге в противоположном направлении:
— Я выброшу все из головы, Пнина, я забуду и прощу, я буду тебе хорошим мужем.
Пнина не ответила, а когда они приехали домой, вышла из «траксьон-аванта», направилась в старый барак, он же склад инструментов и мастерская, а также Апупина семейная тюрьма для женщин, закрылась там и начала сцеживать у себя молоко, сцеживать и выплескивать его на пол. Сцеживать от отчаяния и выплескивать из-за утраты памяти, а может, наоборот, потому что у нас в семье для забвения не нужен алкоголь и не нужно пить. Наоборот: надо отворить и сцедить, излить на землю и выплеснуть на пол.
Годы спустя, когда я рассказывал всю эту историю Алоне, чтобы она знала, в какую семью собирается войти («Подумай хорошенько, прежде чем примешь решение», — сказал я ей многозначительно), моя будущая супруга рассмеялась и сказала, что я «глупый мужчина из психованной семьи», что Пнина сцеживала молоко по вполне простой и разумной причине — чтобы не пересохнуть, потому что, может быть, ее отец уступит и даст ей покормить сына.
Что до Апупы, то он, как только дочь исчезла, зашел в палату для недоношенных. Если бы не эта ужасная ситуация, можно было бы улыбнуться: самый большой мужчина в стране — два метра высоты на метр ширины, сто двадцать кило жесткого мяса и громового голоса, траурная борода, куриные мозги и бычьи копыта — бродит среди самых крошечных младенцев, каждый из которых может свободно уместиться на его огромной ладони.
Умом, которого у него никогда не было, умом роженицы, он немедленно опознал своего младенца и с мягкостью, ему никогда не свойственной, с мягкостью матери, сунул огромный палец в пустоту инкубатора, осторожно погладил ребенка и с новой смелостью, смелостью женщины, вытащил его оттуда.
Ужасающие цвета младенческой кожи, крошечные размеры недоноска, волосы, еще покрывавшие его лоб, — всё это нисколько не мешало ему. Ко всеобщему потрясению, он растянулся навзничь на полу и положил своего мальчика в углубление под ребрами, под грудиной. Он был крестьянином и, как истинный крестьянин, хотел, чтобы новорожденный привык к его прикосновению, голосу и теплу и думал бы, что это мать трогает его, что это ее запах достигает его носа, что это дрожь ее диафрагмы сотрясает его тело.
Сегодня, как я слышал, так поступают в каждом отделении для недоносков во всех больницах. Но тогда недоносков запрещалось брать на руки, и, когда сестры и врачи бросились к Апупе, тот сказал, что такой ребенок нуждается не только в кислороде и инфузии, но и в прикосновении, а всем хорошо известно, что первый, к кому теленок прикоснется, чей запах вдохнет и чей голос услышит, навсегда станет для него матерью, — и для наглядного подтверждения издал короткое «Ммууу…».
— Здесь не коровник, — сказали они. — Уходите немедленно, это недоношенные дети!
Давид Йофе молча поднялся тем медленным, нескончаемым движением великанов, которое было так знакомо всем нам, но привело в смятение врачей и сестер. «Он подымался, и подымался, и подымался», а когда закончил это действие, завернул своего крошечного мальчика в маленькое мягкое полотенце от пота, которое всегда было у него в кармане и, несмотря на все стирки, уже впитало его запах и всегда сохраняло его тепло. Он положил его под рубашку, и — даешь, Давид, вперед, с прежней силой мужчины-из-мужчин и с новой решительностью женщины-из-женщин, — даешь, сквозь строй сестер и врачей, рожениц и мужей, расступавшихся перед ним, как травы перед сапогом, и сквозь двери, которые сами распахивались перед ним, страшась разлететься от удара.
Кто-то пытался крикнуть и был остановлен его взглядом, кто-то пробовал задержать и был отброшен к стене, и раньше, чем врачи пришли в себя и вызвали полицию, Апупа уже перепрыгнул через забор, пересек дорогу и спустился по маленькому вади к Долине, а оттуда по проселочным дорогам в полях направился на запад, пешком, полутораметровыми шагами, как он привык и любил ходить, когда нес любимое тело — не важно, в люльке ладони или на плечах, не важно, дочь, младенца или женщину, согревая своего мизиника силой своего шага, баюкая его своим мерным глубоким дыханием, не задерживаясь возле какого-нибудь крестьянина, жаждущего посудачить со встречным человеком, не соблазняясь тенью дерева или его плодами, ибо мужчину, у которого наконец появился сын, невозможно ни остановить, ни испугать, ни задержать.
— Потому что такой мужчина, — объявил Апупа своей молчавшей жене, — может распростать руки от востока до заката, вот так, мама, смотри… — и раскинул руки во весь их размах, — одна рука касается жизни, а другая говорит смерти: возвращайся завтра, сейчас мне не до тебя. И скажи своей дочери, — велел он ей, — что моему сыну нужно молоко.
Но когда Пнина пришла, чтобы покормить своего сына, он прогнал ее.
— В бутылке! — закричал он. — Принеси мне молоко в бутылке! Чтобы он не думал, что он твой ребенок! — И позвал Жениха: — Поезжай в больницу, посмотри на их инкубаторы и построй мне такой же, но еще лучший!
Жених поехал, посмотрел и вернулся. Ему всегда было достаточно беглого взгляда, чтобы понять принцип действия любого механизма и пути его усовершенствования, и по возвращении он взял прототип