корпуса слева от нас. Наконец мы получили приказ отходить.
Началось повальное бегство. Русская артиллерия не смолкала.
Я видел трупы шести наших барабанщиков, выложенные как по линейке, глаза и рты широко открыты, барабаны аккуратно поставлены рядом, словно ребенок играл с оловянными солдатиками. Не знаю, что их убило, что вдруг так ужасно состарило их лица.
Мы бежали несколько километров, будто стая обезумевших кур, пока за нас не взялись офицеры и не последовал приказ построиться. Тут я натолкнулся на Кирали. Форма на нем была чистая-чистая. Я спросил, где он прятался. Кирали лишь улыбнулся и подмигнул.
Вот и наша часть. Только тут мы узнали масштабы катастрофы. Поверка показала, что из двухсот шестидесяти человек осталась едва половина. А всего на берегах Гнилой Липы нас погибло в то утро двадцать тысяч.
Ежи Ингвера нигде не было. Где он, что с ним? Я стал спрашивать о нем однополчан, но никто его не видел.
Я был в отчаянии. Всего-то один день боев, и я потерял двух своих лучших друзей, Ингвера и Борислава, и видел смерть моего лейтенанта.
Но горе мое, как оказалось, было преждевременным. Часа через два из леса показалась сгорбленная фигура и медленно направилась к нам.
Это был Ежи. На спине он тащил Найдлейна. Я подбежал к нему и помог спустить лейтенанта на землю. Мы с Ингвером крепко обнялись. Мне трудно сейчас передать мою тогдашнюю радость.
Как ни удивительно, Найдлейн был еще жив. Его отправили в госпиталь, а Ежи наградили. Что до меня, то за всю войну никаких наград я не получал. Остался в живых — вот главная моя награда.
Времени на передышку не было. Пополз слух, что приближается русская кавалерия. Одна мысль о казаках наполняла нас дрожью. В связи с небоеспособностью частей последовал приказ о дальнейшем отступлении.
Запруженные людьми дороги вели на запад, войска перемешивались с сельскими беженцами. С собой крестьяне везли пожитки, гнали скотину. Повозки, экипажи, телеги, конные платформы, полевые кухни, грузовики… каких только средств передвижения тут не было! Время от времени откуда-нибудь из хвоста колонны раздавался вопль:
К закату мы прошли километров тридцать и умирали от голода и усталости. Когда прозвучала команда «Привал!», я как был повалился на обочину и моментально заснул.
Две недели мы шагали днем и ночью. Ко всем прочим нашим бедам, разверзлись хляби небесные. Дождь лил и лил. Дороги раскисли, артиллерийские повозки по ступицу увязали в грязи, и кони надрывались и падали замертво. Колонны еле двигались, дороги стало не отличить от полей, сплошная трясина простиралась от горизонта до горизонта. Пришлось выпрячь лошадей и оставить грузы врагу.
Мы пересекли Днестр. Лемберг достался врагу. В каждой деревушке мы видели одно и то же: евреи бежали, а русины оставались. Они были внешне радушны, кормили нас, давали кров нашим офицерам, — но доверия к русинам не было никакого. Известно было, что они ждут не дождутся своих братьев русских, ходили слухи, что все они шпионят в пользу России.
Порой нам везло и удавалось переночевать в амбаре или на гумне, но чаще приходилось спать под открытым небом, и хорошо еще, если у костра. По полям сновали евреи — по большей части ужасные бедняки, чуть ли не нищие — и собирались толпами у деревьев на молитву под руководством своих
— Данецкий, почему ваши женщины бреют волосы? Гадость какая, — как-то спросил он у меня.
— Не все. Только
— Ну хорошо, так почему?
— Потому что сотни лет казаки совершали набеги на еврейские селения и насиловали женщин. И те стали брить себе головы, чтобы обезобразить себя. А теперь это просто обычай. Напоминание о том, что всегда найдутся негодяи вроде тебя, которые захотят их оскорбить.
Но для Кирали мои слова были что о стенку горох. Он не унимался. В моих глазах он заслуживал презрения. Откуда в нем столько злобы, удивлялся я, слушая, в каких выражениях он жалуется на жизнь, обязательно сперва по-венгерски, а потом в переводе на ломаный немецкий, чтобы все, кто оказался рядом, ничего не упустили.
«Будь проклята корова, родившая теленка, из кожи которого сделали вот этот ранец, что весит тонну и стер мне спину до крови», — к примеру, говорил он. Или: «Будь проклята река, несущая свои воды в море, над которым рождаются тучи, дождем льющиеся мне на башку вот уже который день». В столь же изысканной манере он поносил людей за жадность и глупость. Война, лишения, так что его желчность вроде бы понятна, но, судя по всему, Кирали был таким всегда. Он жил ненавистью, как я жил любовью.
Двадцать дней я не мылся. Ноги у меня сопрели. Мне казалось, мучения мои ужасны. Но, как выяснилось, многодневный марш по грязи — это самое легкое испытание в череде уготованного мне Богом.
16 сентября 1914 года мы перешли Сан.
На мосту мы с Ежи на минуту остановились. Из глаз у нас хлынули слезы. Уланов сдан врагу! Мы смотрели на мутную реку, на ту самую воду, которая каких-то несколько часов назад текла через наш город. Увидимся ли мы когда-нибудь с близкими? Я бросил в Сан два камешка и поклялся во что бы то ни стало отыскать Лотту, куда бы ни занесла ее судьба.
Мы погрузили ноги в воды Сана — реки, омывающей наши мечты. Враг может забрать кусок территории, но забрать мечту он не в силах, мечта всегда пребудет со мной — лес, тихая заводь и солнце, играющее в волосах Лотты. И среди этого великолепия ты, Фишель, и Довид, и маленький Исаак будете бегать за бабочками среди деревьев.
11
На раннем этапе войны мы терпели поражение за поражением. После шести недель боев мы оказались отброшены к реке Дунаец — километров за триста от границы. В руках врага теперь был не только Уланов, но и большая часть Галиции.[13] Масштаб разгрома почти невозможно себе представить… достаточно сказать, что за такой краткий срок только на этом фронте погибло почти полмиллиона человек. Воистину род людской лишился разума. Помни, Фишель, — шесть недель и пятьсот тысяч убитых. Галиция превратилась в одно гигантское кладбище.
А меня изводила дизентерия. Стоит в округе появиться какой-нибудь заразе, я всегда заболеваю первым. В школе лучшим учеником был Ежи, у меня способностей хватало только на языки. Зато подхватить болезнь — в этом мне не было равных. Как вспомню про эту дизентерию… я, наверное, удобрил тысячу деревьев. Животики надорвешь… ох… смеяться-то мне и не стоит, очень уж больно.
К счастью, у Дунайца войскам дали достаточно времени на перегруппировку. Наладилось нормальное снабжение, кормить стали по-человечески, укрепилась дисциплина. Немцы (они утратили к нам всякое доверие, что неудивительно) обещали помочь людьми. Австрия была рада любой помощи. Но главное, заработала почта и начали приходить письма. Каждый день я поджидал почтальона, как верный пес — хозяина. Только мне ничего не приходило — и пес поджимал хвост.
Где же мои родители, братья и сестры, где Лотта? Бежали на запад? Или попали в лапы к русским? Время шло, и я все больше волновался за них. Мне стало невыносимо видеть радость на лицах товарищей, чьи имена выкликал почтальон. Кирали, с кем мне, к несчастью, довелось жить в одной палатке, только смеялся надо мной. Ему тоже никто не писал, а он и в ус не дул.
— Меня никто не любит. Я никого не люблю. Так оно легче живется, — говаривал он.
Следующие несколько месяцев мы то наступали, то отступали, но форсировать Сан нам так и не