собственноручно написать соизволил: «Доказан в лишении рассудка».
Царь — это человек, лишенный воображения, сказал какой-то мудрец. А у арестанта не оставалось уже ничего, кроме воображения. Царю Николаю не дано было понять, что одержимость Батенькова — не болезненная мания, а сознательный, пусть и обреченный вызов здравому смыслу, вопреки которому декабристы пошли на эшафот, который цари и тираны всех времен с таким трудом стремились сохранять на земле, тому здравому смыслу, который здравым никогда и не был.
«В челе человеческом есть свет, равный свету. Мысль».
Мысль и Слово как последняя возможность самовыражения, пробивающая путь к вышним истинам. «Вертикаль» Батенькова глубоко засела в сознании, мучила, не давала покоя. Я задумал роман под названием «Одичалый» — так подписывал Батеньков свои стихи, сочиненные в тюрьме. Роман не был написан, но идея его воскресла, вышла наружу и получила неожиданное разрешение — на современном материале.
Парадокс — несвобода открывала в человеке шлюзы духовной работы и творчества. Не только писатели, но и тысячи людей, чье призвание лежало вне сферы литературы, под натиском репрессий обратились к Слову. В лагере, тюрьме, ссылке Слово часто оставалось единственной, спасительной отдушиной.
Камера — внутренней тюрьмы Лубянки, автор этих воспоминаний — дважды арестованная Нина Ивановна Гаген-Торн: «Овладение ритмом — освобождение… Ничего они не смогут сделать со мной!»
Им, таким, как Нина Гаген-Торн, чтобы сказать свое слово, надо было сначала выжить, выжить в нечеловеческих условиях, сохраняя ясность ума и присутствие духа. Надо было осознать это слово как некую сверхзадачу, необходимость оставить свидетельство о сталинщине, самом большом бедствии в нашей истории, сказать от себя — за всех погибших. А для такого взгляда надо было освободиться от навязанных сверху идеологических шор, стать свободными не внешне, но внутренне, по сути. Надо было еще этим словом овладеть, испытать муки творчества и сомнения в своих силах, насмешки благополучных «профессионалов», да, как правило, в условиях подпольных или полуподпольных, пряча записи, боясь обыска, перенося насилие властей до последнего момента.
И самым тяжелым было вот что: чтобы об этом рассказать, надо было еще раз это пережить.
Но есть все же высшая справедливость. Судьба на каком-то витке, если его достигнуть, вдруг оборачивается другим своим лицом. И сами книги помогли авторам выжить. Мощный и правдивый пласт «тюремной» и «лагерной» литературы, несущий силу и честность документа, отмечен знаком геройства, — это делает честь авторам, хотя и не делает чести стране. Но таков, видно, крест русской литературы — катарсис, в античном смысле — очищение через страдание, через беду.
Этот феномен еще требует осмысления. Может быть, потому и не сошел наш народ с ума, что находил себе спасительное убежище — в творчестве, в Слове? И не в том ли печальная разгадка особой склонности нашей к литературе?
Эту преданность жизни в родной словесности быстрее заметили на Западе — большое видится на расстоянии. «О современной русской литературе я хочу сказать особо, — писал Эжен Ионеско. — Как мне кажется, мы еще не знали такой литературы, в которой бы документ и искусство соседствовали рядом. Это литература документа, литература человеческой правды. О ней нельзя говорить в обычных эстетических категориях, как о хорошей или плохой, когда за ее каждое слово писателя ожидает каторга, тюрьма или психбольница. Для нее нужны другие оценки.
Писать в России — это героизм. Писать — это почти приближаться к святости. Когда Солженицын нам рассказывает о том, что он пережил на дне дантовского ада, мы чувствуем, что здесь не только литература, но сама истина… Вот как я хотел бы определить современную русскую литературу — она Движется, имея в виду не литературные или эстетические задачи, а истину. Правду. Свидетельство. Я должен сказать, что я чувствую большое уважение к русским писателям».
Колымские музы
Работая в Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, читая десятки рукописей, я с особым пристрастием отбирал материалы, касающиеся лагерной Колымы. И не только потому, что сам своей судьбой связан с этим краем, изъездил вдоль и поперек места бывших лагерей, дружил с бывшими колымскими зэками, да и писал не раз о той Колыме, хоть и не давали такое печатать. Но и материалов в комиссию поступало больше всего о ней — о Колыме, и были такие рукописи, пожалуй, самыми интересными и ценными.
Подтверждались мысли Александра Солженицына: «Колыма в Архипелаге — отдельный материк, она достойна отдельных повествований… Отчего получилось такое сгущение, а неколымских мемуаров почти нет? Потому ли, что на Колыму стянули цвет арестантского мира?»
В наши дни Варлам Шаламов, Юрий Домбровский, Анатолий Жигулин, Евгения Гинзбург[140] напечатаны массовыми тиражами и услышаны всеми. Но не исчерпана тема. И потому так важно сейчас, не повторяя уже известное, обнародовать то, что еще неведомо. Прислушаемся к Варламу Шаламову: «Так называемая лагерная тема — это очень большая тема,