долго… Почти год еще, до самой демобилизации учился Аугуст Бауэр у своих товарищей, русских зеков — соседей по нарам и напарников по пиле — этому искусству: долго жить. А год — это единица бесконечности по лагерному времяисчислению. Это почти что вечность, а ведь вечно не живут. Поэтому дольше года прожить на лесоповале удавалось далеко не каждому. Загибались даже такие жилистые, как Аугуст: стоило один раз подхватить инфекцию, или серьезно пораниться, или надорвать спину, или неправильно распределять дневной паек неделю подряд; стоило один только раз сорваться с жестокой карусели сплошного, ежедневного трудового подвига, и дальше начиналось медленное поначалу, но все убыстряющееся сползание в пропасть: все меньше сил, все больше перегрузок, от которых силы тают еще быстрей, и вот уже все, конец: сил не хватает не то что на норму, а чтоб до леса дойти. Этот симптом — уже признак доходяги. А доходяги долго не живут: потому так и называются. Легкая работа в лагпункте хотя и имелась, но конкурс дистрофиков на такие работы — шить, подметать, чистить сортиры, копошиться в мастерских, на кухне, при санблоке — был огромный: крайние в очереди на легкие работы не успевали дождаться и умирали в тайге, на лесоповале, тяжелой гирей дополнительного труда затягивая своей немощью в пропасть остальных членов бригады, у которых имелся выбор: «тянуть» норму дистрофиков или убить их всех к черту. Разумеется, тянули норму, медленно убивая себя.
Но в бригаде у Буглаева был полный порядок. Буглаев на «Свободной» промзоне — это был тот же Нагель из ерофеевского лагеря, но только еще сильней, решительней и храбрей. Это был могучий характер, сильнейшая воля, такая сильная, что — давно подмечено было трудармейцами — собаки охраны, взглянув на Буглаева, и те затыкались и даже начинали жалобно повизгивать. Сами солдаты-вертухаи и лагерные офицеры не задирались с Буглаевым. А учетчики и вовсе робели перед бригадиром восьмой бригады, хотя дрался он редко. Но знали все: пообещает — сделает; пригрозит — исполнит. А исполнит — так качественно: недаром был республиканским чемпионом по боксу в юношеские годы. Отписок на сторону в бригаде Буглаева не существовало — за пределами того, что он сам отдавал «для дела». Так например, узнал позже Аугуст, за него, за то, чтобы заполучить его в свою бригаду, отдал Буглаев сто пятьдесят кубов леса. Правда, эта его бригада и «ломала» по три нормы. Фотография Буглаева красовалась на доске почета возле конторы, и который месяц поговаривали, что ему скоро медаль повесят, или трудовой орден какой- нибудь дадут.
Сам по себе Буглаев большим балагуром не был, и большую часть времени пребывал в довольно-таки мрачном расположении духа, но юмористов всячески поощрял. «Люблю веселых», — говорил он, зная за юмором удивительную способность держать вертикально людей, потерявших уже, казалось бы, все последние силы без остатка, и чудодейственным образом вести их дальше сквозь лагерный мрак, подобно тому, как барон Мюнхаузен вытаскивал сам себя за волосы из трясины.
Много ли найдется психиатров на белом свете, которые смогли бы оценить, скольким зекам спас жизнь юмор? Он был разный в лагере — в основном грубый и примитивный, по типу лопухов для Заечика, или «горохового оркестра», о котором речь впереди, или в форме разного рода подтруниваний над теми, которые это проделывать над собой позволяли. Так, много забавы доставлял лагерной публике заключенный по фамилии Фондяев-Копчик: вологодский добродушный великан, потомок давным-давно обнищавших помещиков, за этот факт и посаженный в первый раз еще в начале двадцатых. Он отсидел, вышел, его снова забрали, выпустили, опять арестовали, он еще раз отсидел, вышел, и до того привык к ходкам, как к командировкам, что вообще не удивился, когда его в очередной раз подгребли в трудовую армию. В прошлом он крестьянствовал, плотничал в артели, умел и кладку ложить, и кузнечным делом владел немножко: в общем, отлично вписывался везде, где работают руками, и при всех обстоятельствах оставался неизменно добродушен и незлобив, за что и был ценим братством по нарам, а в особенности за то любим, что повышал градус радости в бараке, позволяя потешаться над собой, вернее, над своей чудной двойной фамилией, отвечая на все подколы однообразно, с улыбкой и уютным вологодским «о»: «Да пОшОл ты в жОпу, тОварищ дОрОгОй!». И как его только не донимали: каждый изощрялся в меру своих умственных способностей.
— И с откуда у тебя фамилия такая знаменитая, дядя Ваня? Прямо-таки роскошная у тебя фамилия, такие только князьям давали: Сухово-Кобылин, например, или Оболт-Оболдуев у Некрасова есть…
— … А еще есть такая фамилия Бит-Иван, я слыхал…
— … А еще есть Иван-Грозный…
— Да пОшли вы все в жОпу, дОрОгие тОварищи!
— А у меня знакомый был на складе мукомольного завода в Новгороде с фамилией Перди-Коняшкин. Говорил — из итальянцев родом, предки дворцы строили в России. Ты ему не родственник случайно, а, Фондяй?
— Да пОшОл ты в жОпу!
— Во-во: давай мы все заявление напишем, чтоб тебя в Пошол-Вжопина переименовали.
— ПОшОл в жОпу.
— Во-во…
Даже охрана куражилась:
— Фондяев!
— Здесь!
— Копчик!
— Здесь!
— Фондяев-Копчик!
— Да здесь я!
— Не врубаюсь. Что вас — трое тут, или как? Или двое? Или копчик у кого-то отдельно в строю стоит? А? Что? Не слышу ответа!
— Он говорит: «ПОшОл в жОпу»!
— Кто говорит? Это кто сказал «ПОшОл в жОпу»?
— Фондяев.
— Нет, я спрашиваю: кто из вас сейчас «пошел в жопу» сказал?
— Фондяев с Копчиком сказали.
— Тьфу, придурки сраные… Нале-во! Правое плечо вперед, в сторону ворот — шагом арш!
И вот уже хорошее настроение у всей колонны хотя бы на несколько драгоценных минут ближайшей жизни.
Но бывал юмор и более изысканный, заложенный в хоровое искусство, поддерживаемое в лагере Горецким лично. По инициативе начальника лагеря имелись в лагере собственные хор и оркестр. Под аккомпанемент нескольких труб, скрипок, баяна и двух барабанов заключенные исполняли по праздникам революционные и патриотические песни. За это они получали дополнительные пайки гороховой каши на сале. Ради подобной льготы даже хрипачи-сипачи претендовали на обладание соловьиными голосами в надежде, что и их возьмут в хор, а в гармонисты просился вообще каждый, имеющий в сумме хотя бы семь пальцев на двух руках. Даже один блатной состоял в оркестре: объявлял номера очень художественным голосом и стучал на ложках. Так вот: тонкость «хорового» юмора заключалась в том, что патриотические песни исполнялись зеками с мелкими, незаметными искажениями, и с обязательной улыбкой. «Вохры враждебные воют над нами…», — и рот до ушей. «…И как один умрем в борьбе до лета…», — и снова лукавая радость от шкоды на мордах. Непосвещенное офицерье и охрана в зале ничего не замечала и хлопала: тем смешней было посвященным, которые знали и поэтому слышали в каких местах чего искажено. Или другое: «Наш паровоз — вперед лети! В коммуне — остановка; иного нет у нас пути: в руках у нас — винтовка», — и хористы виновато разводят руками; и не поймешь отчего они разводят руками: оттого ли, что остановка в коммуне произойдет из-за неисправного паровоза, или что винтовки в руках нету… ее бы прямо сегодня иметь… Кто-то из начальства однажды обратил внимание: «А чего это вы скалитесь все время, когда поете?». Ему объяснили, что это обязательный жанр такой в современном пролетарском искусстве, и называется он — «Социалистический оптимизм». Крыть было нечем, и подозрительный начальник исправно хлопал дальше социалистическому искусству в исполнении врагов народа, вставших на путь исправления. В областных партийных инстанциях были, в целом, тоже довольны результатами партийно-воспитательной работы Горецкого: