конце войны трудармейцам разрешалось иногда вызывать семьи и селиться рядом с лагерем; вокруг лагерей поэтому часто вырастали поселки, или же разрастались те, которые имелись поблизости. Они так и назывались: «лагерный поселок».
— Где тут лагерный поселок? — спросил Аугуст у первого встречного, и тот махнул рукой вправо по дороге. Аугуст пошел в указанном направлении до конца улицы, затем двинулся дальше по луговой стежке, перешел крохотную речку по мосткам, и на другом берегу, за пыльной, уже желтеющей рощицей увидел беспорядочно разбросанные домишки поселка. Он вступил на деревенскую, немощеную улицу, засыпанную для повышения проходимости какой-то рудной окалиной, и пошагал по ней наугад, сообразив, что эта улица — центральная, а следовательно приведет к какому-нибудь подобию поссовета. Несколько в стороне от дороги Аугуст увидел длинный барак — явно общественной конфигурации. Аугуст свернул с дороги и пошел к нему. Широкий двор барака был обнесен грубым частоколом. Заросшая сухим, истоптанным бурьяном лужайка, на лужайке — столбы. На столбах натянуты были веревки, на которых сушилось белье больничного вида, в том числе несколько белых халатов. Это была поселковая больничка, не иначе. Аугуст обогнул бельевое поле и увидел седую старушку в белом халате, дремлющую на лавочке, склонив голову. Аугуст обрадовался: старушка должна что-то знать про соседний лагерь, не может не знать. Он подошел ближе и обратился к старушке:
— Бабушка, подскажите пожалуйста…
Старуха подняла голову и… и это была… это была его мать. Аугуст стоял перед старушкой и думал, что ему мерещится: ему дважды уже на вокзалах чудилась в толпе его мать, и он однажды даже догнал одну пассажирку у самого вагона и схватил ее за руку, но вынужден был извиниться. А теперь… но ведь его мать совсем другая: она не была седой — она была невысокой, статной сорокавосьмилетней женщиной; этой же бабушке перед ним было лет семьдесят, и лишь лицо ее было лицом его матери. И Аугуст стоял столбом, забыв свои вопросы, и смотрел на старушку в изумлении и страхе, и вдруг она закричала, как раненый зайчик и повалилась ему в ноги с лавочки: это действительно была она… У Аугуста сильно закружилась голова, и он опустился перед матерью на колени и взял ее за плечи: да, это была она. Она не плакала даже — она смотрела на сына и тоненько, жалобно, протяжно стонала…
— Mama, mama, siehst du: ich bin da, ich hab dich endlich gefunden, ich bin es, ich bin da, o Gott, ich hab dich gefunden…, — повторял Аугуст все одно и то же, захлебываясь словами, уже не видя лица матери из-за слез, от которых он сам и ослеп, и задохнулся. Потом он поднялся на ноги и поднял мать, и прижал ее к себе, и так они стояли очень долго: он гладил ее по белой голове, а она вцепилась в его пальто и не могла разжать пальцы, и лишь время от времени вскидывала голову и проверяла: он ли это, ее Аугуст, и не сон ли это ее очередной…
Мать жила при больничке, в чулане без окна, где на полках хранились веники, грабли, ведра, запасной хомут прибольничной кобылы, несколько «уток» для лежачих и пять штук костылей разного размера. У свободной стены располагался маленький топчан, аккуратно застеленный, с ковриком на стене, изображающем черного и белого лебедей, и домотканым ковриком на полу. Под кроватью стояли валеночки, уже приготовленные для зимы. Еще был самодельный столик, накрытый старой, белой простынкой, с керосиновой лампой на нем, чайником, чашкой и чистым полотенцем, в котором был завернут хлеб. Все тут было исключительно чисто и аккуратно: даже полки были задернуты отслужившими свой срок отстиранными простынками, и веник блистал в углу сытым баловнем: в этом мама не изменилась ничуть. Аугуст все пытался привыкнуть к ее новой внешности: он не мог себе представить, что за несколько лет всего можно так постареть: ведь ей было сейчас… сколько?… пятьдесят один только. Ведь это же еще почти молодая женщина. Киноактрисы в этом возрасте еще школьниц играют, а в деревнях женщины детей рожают. Ах, лагеря, лагеря… За что нам все это?…
Между тем мать в величайшем возбуждении металась по своей каморке, порываясь то убежать с чайником к какой-то «тёте Кляче» (Клаше, наверное) за кипятком, то разворачивая хлеб и сокрушаясь, что каши от завтрака уже не осталось в столовке, то бросая все это и хватая Аугуста за руки, вглядываясь в него и смеясь. Аугусту было невероятно радостно и горько одновременно. Он ничего не спрашивал про Беату, он знал: когда ослепление счастьем отступит и настанет час скорби, мать все расскажет ему. Он со своей стороны, пытался выспросить у нее, есть ли тут какой-нибудь магазин, чтобы купить что-нибудь поесть, но она не слушала его, говорила, что скоро будет обед и что она его накормит: больные все равно половину оставляют, им из дома приносят… Она просто боялась, что он выйдет за дверь, и видение исчезнет. Он должен был оставаться с ней, пока она не поверит окончательно, что все это — правда: что ее сыночек, ее мальчик — последнее, на что она еще надеялась в жизни, уцелел и вернулся к ней, и что она не одна больше в этом жестоком, несправедливом мире. «Какой счастливый день, господи: какой счастливый день!», — причитала она, порывисто обнимая лицо Аугуста ладонями, гладя его по щекам и теперь уже плача настоящими слезами. А ведь Аугуст никогда не видел ее плачущей; даже когда их гнали на выселение; и когда Вальтер пропал, и когда отец умер. Она не умела плакать от горя, она умела плакать только от радости, оказывается.
Чтобы не расставаться, к «тете Кляче» за кипятком пошли вместе. Тетя Клаша очень соответствовала своему искаженному матерью имени: высокая, тощая как скелет, узколицая, мосластая, с большими коричневыми глазами, она была и завхозом больнички, и снабженцем, и дисциплинарной сестрой одновременно: рабочей лошадью больницы, короче. Она все знала и все помнила, ходила иноходью, и в любой час дня и ночи имела кипяток в большом чане, который не снимала с постоянно горячей плиты, помня о блокадной ленинградской зиме сорок первого — сорок второго, когда тепло и кипяток означали жизнь, и когда не было ни тепла, ни кипятка. У нее и хлебца всегда было запасено про черный день. Она заначивала его всегда, даже в самые черные дни — на день еще более черный: для нее предела черноте не существовало; у нее был огромный опыт жизни, огромное знание черноты.
Услышав от матери, что ее нашел, что к ней приехал ее сын, тетя Клаша сурово кивнула и подтвердила:
— Да, чудеса бывают, потому что Бог — есть!
Тетя Клаша была беспартийная, и весьма рискованно отзывалась о своей беспартийности: «Бог миловал». То, что она пережила блокаду, она тоже называла «Бог миловал», хотя и не крестилась при этом, и икон в своей каптерке не держала. Ее Бог был внутри нее, как и положено нормальному человеку с чистой душой и светлой совестью.
Помимо кипятка, тетя Клаша всучила матери хлеба, грамм сто масла и банку мармелада.
— Обождите-ка, у Магомедова сегодня глаза блестели, — сказала она и ушла в мужскую палату, откуда скоро вернулась с грелкой:, — вот, пожалуйста вам: ноги он греет, пес драный. Гангрену ему отрезали, теперь, говорит, пальцы мерзнут, которых нету. А в грелке — чача: самогонка грузинская; к нему приходили шахтеры вчера… А ему не положено, и так доктор за гангрену головой качает. Я ему говорю: «остыла уже грелка твоя, сейчас горяченькой подолью, раз тебе пальцы греть надо», а ему и пикнуть в ответ нечего. Попался, голубок! Вот, забирайте — отпраздновать встречу. А то и я махну с вами десять капель: за радость пить всегда полезно, только с горя пить вредно.
— Nein, nein!.. — запротестовала было мать, но «тетя Кляча» оборвала ее: «Хренайн! Тут тебе Россия-матушка, а не Поволжье твое безвинное. В России на радостях пить положено! Чтобы все слезки отжались за один раз, чтоб дальше дышалось легче. Ишь ты, Амалия Петровна, матушка ты моя немецкая — заладила мне тут свой «найн, найн»! Со своим уставом в чужой приход небось не ходят, ясно, бабушка?.. Ладно, ладно, не пугайся, Амальюшка, я не ругаюсь, я ворчу только. А ты Август, значит? Ишь, какие имена у вас красивые… на, держи грелку-то… пошли вместе, не разлей по дороге-то, за ухо держи… добро грузинское… и откуда они берут-то его, я удивляюсь… глаз да глаз нужен за вами за всеми…, — бормотала она, собирая со стола стаканы.
— Эй, Амалья, да куда ты намылилась-то: в конуру свою, что ли? Да там и сесть-то у тебя негде! Э, нет: в столовку пошли. Петровича нету, а до обеда еще нескоро, вся хата наша: гуляй — не хочу! — тетя Клаша — Клавдия Ивановна — очень оживилась: ничто человеческое ей не было чуждо. А мать все время смеялась, осторожно и стеснительно, чтобы ничего не сглазить и не испортить в этот фантастический день.