— А я не считала. Разве это важно? — сказала Валя и осмотрелась.
Перед ней стоял отец.
— Ну-с, Валентина Николаевна, пожалуйте теперь в перевязочную, — все так же строго, точно не дочь была перед ним, а кто-либо из подчиненных, приказал он и кивнул Вике и Гале: — И вы, эскулапки, марш за мной.
Они поднялись на второй этаж, в перевязочную. В открытые двери палат Валя увидела лежащих и сидящих на койках раненых, чистых, выбритых, в свежем белье. Лица их преобразились, помолодели, и Валя теперь еле узнавала тех, кого регистрировала в приемной.
В перевязочной она работала до рассвета. Перед ней мелькали раны самых разных видов, тяжелые ожоги, сложные переломы и опять раны, раны… И все это не было похоже на то, что видела она в анатомическом зале института и к чему давно присмотрелась. Все это было гораздо страшнее и, казалось, таило какой-то новый, неясный для нее смысл.
Один раз голова ее закружилась, и она чуть не выронила приготовленный гипс.
— Ну-с? Что с вами, сударыня? — сердито спросил ее отец. — Пора бы уже привыкнуть.
«Папа, я больше не могу. Отпусти меня!» — хотелось ей крикнуть, но она сдержалась, чуть ли не до крови закусила губы, бросила взгляд на побледневшие лица Вики и Гали, готовивших перевязочный материал, и продолжала работать.
Перед ней, как в полусне, возникло наивное бескровное лицо Кустырочкина, его разбухшая, как колода, чугунно-темная рука.
— Подготовить к ампутации, — шепнул старшей операционной сестре Николай Яковлевич.
И опять искаженные страданиями лица поплыли перед Валей, слышались сдавленные стоны и скрип стиснутых зубов.
Один боец, когда снимали повязку с его перебитой осколком ноги, стал страшно браниться. Валя чуть не заплакала от стыда, но отец, безжалостно взглянув на нее, скомандовал:
— Марлевый тампон! Живо!
На рассвете он отпустил ее. Валя вышла из перевязочной усталая как никогда. Терпкая горечь от иода и эфира першила в горле. Пальцы на концах сморщились от спирта. Ноги ныли в коленях: за три часа работы в перевязочной она ни разу не присела.
«Это он дал мне испытание», — подумала об отце Валя и впервые почувствовала что-то вроде гордости за себя.
Предутренний холодок опахнул ее, когда она вышла на улицу. В синеватом разливе рассвета тонули бледные звезды. Трамвай еще не ходил, и Валя отправилась домой пешком. Дворники уже подметали улицы, раздавались гулкие шаги прохожих, — как будто никакой войны не было. Она не заметила, как подошла к дому, и, войдя в свою комнату, быстро разделась, упала в постель и не помнила, как уснула…
По донским косогорам багровел виноградный лист, желтели сады. На огородах, среди высохших плетней огудины, лежали еще не сорванные белые и янтарные тыквы; на них по утрам выступала, как соль на солончаковых кочках, белая изморозь, а днем, когда разгуливалось солнце, становилось тепло и летали мухи. Всюду пахло сырой землей, прелыми листьями, высохшим полынком.
Шел октябрь… С запада все время двигались темные, с синевой по краям облака, проливались дожди, а иногда, как в середине лета, ярко сверкала молния и гремел запоздалый гром, и после этого так ясно и приветливо светило солнце. Но в станицах и хуторах не было обычного для этой поры предзимнего затишья: днем и ночью над землей плыл еле уловимый отдаленный шум. Где-то в примиусских просторах уже ревели моторы танковых дивизий Клейста, советские артиллеристы и пехота дрались на повитых паутиной, по-осеннему неприветливых холмах в приазовской степи.
На гребнях балок, на перекрестках дорог, как грибы, вырастали дзоты, рылись окопы. Город опоясывался ломаными линиями траншей и противотанковых рвов. На окраинах, у главных дорог, занимали оборону ополченцы. Ржавые, склепанные из рельсов противотанковые ежи топорщились на въезде в улицы, штабеля мешков с песком и серые завалы булыжника преграждали пути.
Когда-то приветливый, с широко открывавшейся в задонские луга и займища перспективой город насупился. Днем под скупым солнцем теплел асфальт улиц; омытое дождями васильковое небо распахивалось над городом, как гигантское окно в безграничный мир, а внизу двигались толпы людей с угрюмыми лицами и, казалось, не замечали ни ласкового неба, ни ярких красок придонской золотой осени.
Мебельная фабрика, где работал Прохор Матвеевич, готовилась к эвакуации. Часть оборудования уже была подготовлена к погрузке. Прохор Матвеевич почти не ночевал дома, забегая только по утрам, чтобы наскоро перехватить что-нибудь из еды и подбодрить женщин. Здоровье Александры Михайловны ухудшилось, но в постель она не ложилась, а сиживала в кресле, пока не проходил сердечный приступ. Лицо ее при этом зловеще желтело и покрывалось липкой испариной, губы вытягивались в серую нитку.
В последнее время Прохор Матвеевич все еще не мог решить, уезжать ли вместе с фабрикой или оставаться в городе и, если немцы все-таки прорвутся к городу, до последнего часа держаться на рубежах и уходить только вместе с ополченцами. Такая раздвоенность сильно мучила Прохора Матвеевича. Бессонные ночи, постоянные колебания, нерешительность, болезнь Александры Михайловны сделали его еще более мрачным и раздражительным. Он не мог разговаривать спокойно — всюду чудился ему беспорядок, всех он подозревал в нераспорядительности и трусости.
«Рассуждают об эвакуации так, как будто фабрика — это цыганский шалаш какой-нибудь, — сломал, разобрал и перетащил в другое место, — с закипающей в сердце злостью думал Прохор Матвеевич. — Легко сказать — эвакуировать. Ведь она, фабрика-то, на глазах моих выросла, складывалась по кирпичику. И как это можно, чтобы одно оставить, а другое вывезти? Какую мелочь ни сорви с места — больно…»
С такими мыслями Прохор Матвеевич вышел в обеденный перерыв в фабричный скверик и расположился на скамейке покурить. День был на редкость теплый и солнечный. От помятых клумб и бордюров, как в летний жаркий полдень, струился легкий сладковатый запах петуний и винный аромат оранжево-огненных настурций. Желтая бабочка трепетала мучнистыми крылышками над венчиком позднего цветка, скучно жужжали мухи.
Из токарного цеха доносился слабый шелест стружек, плесканье ремней двух токарных станков, еще не снятых с панелей. Эти звуки поддерживали ощущение обычной трудовой жизни, питали обманчивую надежду на то, что, может быть, фабрике не придется эвакуироваться и все останется по-старому.
С грустью и тревогой посматривал Прохор Матвеевич на то, что делалось вокруг. Посреди двора стояли на круглых бревнах прицепленные к блокам новые усовершенствованные режущие станки и электромоторы, с улицы в ворота, неуклюже пятясь задом, вползала пятитонка, на которую их собирались погрузить. Вокруг, как встревоженные муравьи, сновали грузчики и рабочие.
Кончено, все кончено! Прохор Матвеевич с сердцем швырнул в жестяную урну окурок. Нелегкое дело потом вернуть все это из дальнего кочевья и поставить на место! Да и где еще будут стоять эти умные, послушные человеку машины, что ждет их впереди? Скоро ли наступит день, когда не только фабрика, но и весь город вернется к с своему корню и примет свой прежний трудовой вид? «Но что делать теперь? А вот что… — Прохор Матвеевич с ожесточением дернул свой ус. — Драться надо! Упереться в одну точку и держаться до последних сил… Не пускать дальше врага! А то распустились — благо земли много, и все назад да назад. А когда же вперед? Когда?»
Прохор Матвеевич неистовствовал, дав волю своему озлоблению. Он сердито сопел, ерзал по скамейке. «Вот если бы все так воевали, как Виктор, мой сын… Ну, а откуда ты знаешь, что другие хуже воюют? (Прохор Матвеевич вдруг устыдился своих мыслей.) И чего ты лютуешь, что понимаешь, песчинка ничтожная, сидя в глубоком тылу на скамейке? Не такие люди, небось, ломают головы над создавшимся положением. Вся партия решает, что делать и как быть, ночей не спят, обо всем думают. Забыл ты об этом?»
Старик тяжело встал со скамьи и, сутулясь, побрел в цех. За ним послышались легкие шаркающие шаги Ларионыча. Прохор Матвеевич не оглядывался. В последнее время Ларионыч, казалось, преследовал старика, стремился быть соучастником его раздумий.