ближе к фронту. Если бы ты знал, Витя, как мы этому обрадовались! Ничего я не хотела, только бы вернуться в наш милый Ростов. Пусть под огонь, под бомбы, но только туда, чтобы никуда не уезжать, и если понадобится, то и умереть там — так он мне стал дорог и близок! И вот представь: с узловой станции, где-то за Куйбышевом, в декабре 1941 года нас вернули и — куда! В Воронеж! Я даже заплакала от досады: почему не в Ростов? И все-таки мы приближались к дому. Эшелон мчался назад курьерским, мы пели и кричали „ура!“ А когда приехали в Воронеж, развернули госпиталь и стали работать, то, представь, я почувствовала, что Воронеж мне так же дорог, как и Ростов. Хороший, красивый город, только как будто промерзший насквозь. И такой же суровый, словно в нем все остановилось, застыло в ожидании и тревоге… Теперь мне кажется, что все наши города прекрасны. У них разные улицы, разные дома, но они похожи друг на друга, как люди в беде…»
Виктор помнил, как он вчитывался тогда в строки Валиного письма, ожидая, что Валя сообщит ему, что же сталось с отцом и матерью, уехали ли они из Ростова, — ведь Валя еще могла знать об этом, но она, занявшись описанием своих переживаний, как будто умышленно уводила Виктора от волновавшего его вопроса и только в конце письма вскользь упомянула, что в такое время надо быть готовым к еще большим испытаниям, и пусть он, Виктор, не вздумает пасть духом, если что-нибудь случится дома.
Письмо словно утаивало что-то важное и заканчивалось заверениями в любви и верности.
О смерти матери Виктор узнал, получив письмо от отца. В палату только что принесли обед, за окном синели мартовские оттепельные сумерки, когда доставили почту. Виктор забыл об обеде и, чем-то встревоженный, вскрыл конверт. Он долго перечитывал то место в письме, где описывалась внезапная смерть матери. Больше всего его поразило то, что мать умерла в ту минуту, когда он находился совсем близко от Ростова…
Он представлял ее последние минуты, ее тяжелую походку, ласковое, утомленное лицо и чувствовал, как в нем словно застывало все и как бы окаменевало. Он не плакал… Так, со стиснутыми губами, почти не разговаривая ни с кем, он и жил много недель, тревожа врачей и пугая медицинских сестер…
Потом новые события вторглись в сознание Виктора: летнее наступление немцев на юге, битва под Сталинградом, победоносное наступление советских войск…
Все это он воспринимал так, словно сам был в огне этих событий; он то волновался и мрачнел — выздоровление его тормозилось, — то вновь оживал, и тогда перед ним загоралась надежда, что все пойдет к лучшему и он опять вернется в строй…
Валя писала ему сначала из Воронежа, потом из Камышина, затем из Курска. Она как будто старалась излить все, что не успела высказать за время пребывания Виктора в ростовском госпитале. Ее уверения в любви Виктор перечитывал с недоверием: он еще не забыл о Горбове.
Почему-то он воображал ее себе не такой, какой видел в последний раз в Ростове, — кроткой и смягченной каким-то еще не ясным для него душевным переломом, а прежней — немного эгоистичной и своенравной, легкомысленной и капризной.
Часто, по ночам, когда раненые засыпали и в палате становилось тихо, Виктор вынимал из бумажника ее фотографию, подаренную ему при отъезде из Ростова, и подолгу разглядывал при тусклом свете единственной на всю палату электролампы. Фотограф запечатлел Валю в несколько жеманной позе, словно намереваясь подчеркнуть главную черту ее характера. Но именно эта поза особенно шла Вале, и нельзя было вообразить ее без этих слегка прищуренных глаз, без надменной улыбки на гладком, словно выточенном лице.
На письма Вали он отвечал сдержанно и не распространялся о своих чувствах. Быть болтливым в таких случаях он считал излишним.
«Поживем — увидим, — размышлял он. — Не письмами любовь измеряется…»
Погруженный в раздумье, Виктор вышел на привокзальную площадь. Здесь с особенной остротой чувствовалось непрерывное движение скрещивающихся, непрестанно стремящихся с далекого фронта и на фронт людских потоков.
Разбрызгивая голубые весенние лужи, подкатывали к вокзалу серые, давно не крашенные автобусы; из них, смешиваясь с редкими гражданскими пассажирами, выходили военные с госпитальными сумками за плечами. Военные толпились у билетных касс, у двери коменданта, у продовольственного пункта.
В вокзале серо от шинелей, полутемно от замаскированных окон, душно от карболового запаха дезинфекции. Под высоким потолком — однообразный гуд голосов. Гражданских почти не видно. В агитпункте не протолкнешься, за покрытыми красной материей столами сидят офицеры и красноармейцы — читают, постукивают в ожидании поездов шашками, косточками домино — все из госпиталей или военкоматов.
Узнав у коменданта, что поезд на Москву пойдет только завтра утром, Виктор заторопился вон из вокзала на свежий воздух. Возник вопрос, куда девать время. Не вернуться ли в госпиталь поболтать с оставшимися в палате товарищами и медицинскими сестрами?
Виктор стоял у выхода из главного пассажирского зала в нерешительности. Увидев у вокзальной стены группу военных, направился туда. На громадной доске суриком и черной краской была нарисована извилистая линия фронта. Виктор смотрел на доску и думал:
«Сколько еще времени понадобится, чтобы не видеть на карте этих уродующих ее черных полос? И чтобы остались на ней только привычные алые линии границ?»
— Годик, а то и два еще повоюем, — словно отвечая на мысль Виктора, заметил рядом пожилой боец.
— Ой, нет, пехота, хватай больше! Тут лет на пять работенки хватит, — ответил другой боец. — Ведь это надо прошагать до самого Берлина, да еще с боями. А рек сколько — гляди, и все придется форсировать. Это тебе не отступать, брат.
— Знаю без тебя, что не отступать. Только загнул ты, старшина, лишнее, — спокойно возразил первый голос. — Ты, наверное, и в хозяйстве был такой неповоротливый? На быках ездил? Я так рассчитываю: ежели наверняка и с умом воевать, то так, как я говорю, оно и будет — годочка за полтора или два — не больше — до Берлина доберемся.
«Кто прав из них?»— подумал Виктор и взглянул на более нетерпеливого бойца — широкое, русское, с выражением суровой решимости и добродушия лицо — чистое, крепкое, с упрямым подбородком, глаза под светлыми бровями маленькие, умные; аккуратная шинель хорошо заправлена, на плечах недавно введенные новенькие, не совсем ладно пришитые погоны — многие к ним еще не привыкли, — серая цигейковая ушанка как-то особенно форсисто сдвинута на лоб. В облике пехотинца — располагающая уверенность, хозяйственная опрятность, спокойствие.
Быстро кинув взгляд на плечи Виктора, боец привычно приложил к ушанке широкую, повидимому затвердевшую еще в мирном довоенном труде ладонь, спросил:
— Верно я говорю, товарищ старший лейтенант?
Виктор улыбнулся:
— Возражений против сроков не имею. Из госпиталя?
— Так точно, товарищ старший лейтенант… Подремонтировались вот, теперь опять за работу. Только хотелось бы в свою часть… Ждут там товарищи, скучают без меня. Минометчик я, товарищ старший лейтенант… Как вы думаете, могут меня в свою часть направить? — озабоченно спросил боец.
— Могут, конечно. Надо настаивать.
— Да уж настою. Я человек настойчивый, — без бахвальства, но уверенно ответил минометчик. — Прямо, как домой, в свою часть поеду, товарищ старший лейтенант Ведь первые награды там заслужил, вот и хочу в ней до конца войны…
«Вот и я хочу в свой полк, к своим. И для меня моя эскадрилья — мой второй дом», — подумал Виктор.
Вспомнив, что ему следовало получить по аттестату продукты на дорогу, он направился к продпункту. Там, у маленького окошка, похожего на кассу кино и выходившего на вокзальную площадь, столпилось несколько человек. В очереди слышались недовольные голоса:
— Чего он там копается? Один аттестат полчаса выписывает.
— Он как в доте сидит, до него не доберешься. Пятерых за смену отпустит — и ладно! — возбужденно выкрикивал худенький, узкоплечий боец с необыкновенно острыми глазами.