стояли два командира и напряженно следили в бинокли за отходящим с боем батальоном Гармаша. Один, высокий и тучный, с красным лицом и седыми висками, весь стянутый ремнями и в надвинутой на лоб армейской запыленной фуражке, поминутно прикладывая бинокль к глазам, шумно и сокрушенно вздыхал. Широкая грудь его, вбирая воздух, вздымалась высоко, на лопатках лежали пропыленные пятна пота, на подстриженных усах и бровях тоже лежала пыль. Другой, бледный, черноволосый, с тонкими ногами в зеленых от лебеды стоптанных сапогах, беспокойно вытягивал худую шею, словно хотел дотянуться до объекта наблюдения. Тут же в кустах стояли оседланные кони, выщипывая из свежего стога пахучее сено. Цепляясь за протянутые прямо по траве струны кабеля, бегали с приказаниями и донесениями ординарцы; зудели, как оводы, полевые телефоны.
— Эх, Гармаш, Гармаш, — вздыхал высокий (это был командир полка, полковник Илья Петрович Синегуб). — Думал ли твой батько, что его сыну доведется не коней по степи гонять да ковальствовать вместе с табором, а вот так отбиваться от врага? Тяжко досталось твоему батальону… Ну, да что теперь… Додержал ты немцев аккуратно, до срока, молодец. Нехай запомнят, что такое Днепр.
— Может, уже и в живых нет Гармаша и этого моего комиссара… Волгина, — нервно морщась и нетерпеливо водя биноклем по задымленному днепровскому берегу, оказал черноволосый комиссар полка Федор Иванович Кречетов.
— Взвод прикрытия, конечно, погиб целиком, но Гармаш не такой, чтобы положить весь батальон, — ответил Синегуб. Мускулы на его мясистых красно-бурых щеках вздрагивали. — Зато перешла дивизия и почти вся материальная часть, и все тылы и переправу удержали до последнего момента.
Полковник снова поднес к глазам бинокль.
Взвизгнув, через головы пролетел снаряд, взорвался где-то за садом, нудно зажужжали осколки. Взбрыкнув, заржали кони.
— Кидает, стерва, уже сюда, — сказал полковник. — Ага, вот и ихние танки спускаются. Что ж, надо угостить их на прощание.
Он подозвал адъютанта, отдал приказание. Откуда-то из соседней левады, окруженной тополями, загремела полковая артиллерия разом всей батареей. На правом берегу, между снующими у переправы танками, взметнулись черные вихри.
— Так, добре, — сказал полковник и добавил, обернувшись к адъютанту: — Дать по десять снарядов!
Пушки били ровно пять минут. Берег заволокло пылью. Когда она рассеялась, стало видно: танки расползлись по берегу, потеряв строй. Некоторые заворачивали назад, на тропу, а два, сильно накренясь, стояли, зарывшись носом в песок.
— Неплохо, — оказал Синегуб и вытер со лба обильный пот. — Они думали, Днепр — это линия Мажино какая-нибудь.
Лицо полковника утратило добродушное выражение. Он переминался на ногах и сопел от ярости.
В ответ на огонь советских пушек из-за Днепра пачками полетели снаряды. Немецкие танки били вслепую, прямой наводкой, и снаряды, оглушительно чмокая, втыкались в покатый левый берег, взрываясь, косили хрупкий вишенник, буравили стены хат. Хуторок запылал сразу с двух концов, над вишневым садом поплыл затхлый дымок.
— Зажигательными бьют, подлецы, — сказал полковник. — Ну, теперь, кажется, все. Можно и отходить.
Комиссар полка нервно ощерился и прохрипел, вытирая пот с бледного лба:
— Мы еще вернемся сюда, я верю, но ведь это наш родной Днепр… Нелегко будет забыть об этих днях… об отступлении.
Полковник заметил спокойно:
— Мы сделали все, что могли, комиссар.
Кречетов втянул голову в худые плечи, лицо его стало землистым, губы подергивались. Артиллерийская дуэль прекратилась, на берег свалилась тягостная тишина.
Вместе с сильно поредевшим батальоном Гармаша уходил все дальше от Днепра на восток и Алексей Волгин. Шел он днями под августовским палящим солнцем, шел ночью, задремывая на ходу. Летучий дождь иногда освежал его горячую голову, и ноги скользили по грязи, как чужие. Алексей готов был упасть тут же у дороги и не подняться. Он словно высох весь от зноя, щеки его ввалились, в глазах не стухал сжигающий душу огонь. Алексей видел вокруг себя такие же почерневшие, изможденные лица красноармейцев, побелевшие от пыли и жажды губы. Бойцов стало меньше, чем за Днепром. Из третьего взвода, прикрывавшего отход батальона, перешел Днепр только посланный в штаб с донесением боец Шурупов. Двадцать восемь человек вместе с командиром значились теперь пропавшими без вести.
Но боевая структура батальона сохранялась попрежнему — все три роты числились в его составе так же, как минометный пулеметный и санитарный взводы, и даже две ободранные сорокапятимиллиметровые противотанковые пушечки тащились позади. С таким же неистощимым упорством тянули новый переданный из другого батальона пулемет Иван Дудников и Микола Хижняк. Они отделались легкими ранениями и обошлись без медсанбата. А военфельдшер Нина в забрызганном грязью командирском плащике привычно плелась за своими санитарными двуколками.
Привалы были короткими. Опустевшие, дымящиеся в развалинах маленькие уютные города вставали на пути отступающих. Чудесные поля и перелески вызывали удивление своей красотой, будто увиденной Алексеем впервые среди мрачных картин пожаров и разрушений. Раскинутые по склонам балок и берегам сонных речек, захлестнутые зелеными волнами рощ и садов села встречали солдат плачем и стонами.
За все эти дни Алексей ни разу не вспомнил о своем личном горе — не до этого было! Только однажды ночью, на привале, ему приснилась Кето. Сои как бы повторил один из мирных дней в их маленьком домике на окраине Н. Куда-то надо было спешить, томила какая-то забота, а Кето упрашивала остаться. Но ехать было нужно, и Алексей сердился. Кето сидела на диване и кормила грудью Лешу. У нее были усталые грустные глаза, прядка волос черным колечком завивалась у маленького смуглого уха.
— Алеша большой, возьми Алешу маленького, — сказала Кето и протянула ему сына.
Он взял его и стал ходить по комнате и вдруг, взглянув в личико ребенка, увидел изуродованное, окровавленное лицо Иляшевского, вскрикнул от ужаса и проснулся. Сознание не сразу вернуло его в темную хату, где он лежал вместе с бойцами прямо на полу, на ржаной соломе.
Алексею казалось, что он повидался с женой, ощущение ее близости сменилось чувством невозвратимой утраты. Черная тоска давила его сердце. Весь день он был во власти этого чувства.
На пятый день поспешного марша батальону Гармаша вновь было приказано занять оборону у крупного районного центра, вдоль чахлой, обмелевшей за лето речки. Весь день бойцы рыли окопы, а рыть было нелегко: прошли ливни, земля отсырела и липла к лопатам.
На закате солнца Алексей обходил рубеж. Устало нагнув голову, положив руки на висевший на груди автомат, он шел вдоль новых позиций. Догорал закат. Где-то на севере еле слышно гремела артиллерия — звук, ставший для Алексея настолько привычным, что он не замечал его.
Дойдя до середины рубежа, Алексей остановился, устало закрыл глаза. Ему вдруг почудилось: вот он поднимет тяжелые веки — и все, что пережил он за эти два месяца, исчезнет, и он опять увидит себя в лесу, недалеко от Н., накануне открытия новой дороги…
Алексей сделал усилие, открыл глаза. Он сидел на гребне невысокого холма. Слева укрылось в садах село. По всем признакам жизнь уже наполовину вытекла из него, как кровь из вскрытой артерии. Село казалось вымершим. Внизу простирался кочковатый луг, пересеченный болотистой речкой, а за ней, за лесом, все так же стоял дым и катился мрачный гул.
Внизу, у самых ног Алексея, работали солдаты. Алексей увидел скуластое, сильно осунувшееся лицо Ивана Дудникова. Серые глаза его смотрели дружелюбно и бесхитростно, как всегда. Заметив комиссара, бойцы распрямили спины, вытянулись, приставив лопаты к ногам, как винтовки.
Алексей спустился в наполовину вырытый окоп, снял с шеи автомат, взял у Дудникова лопату.
— Очень мокрая земля? — спросил он.
— Терпимая, товарищ комиссар, — ответил Дудников. — Уже немного ковырять ее осталось. Еще три слоя снимем, брустверок подровняем и будем накрывать.