Иван Иваныч и в следующий раз, как и он, Мишка, в следующий раз поедет по этим страшным лесам, где из-за каждой сосны выглядывает смерть…
— Ну, мы можем идти… Иван Иваныч теперь уже, наверное, добрался.
И мы пошли по этой большой, белой дороге. Сколько верст шли и сколько времени, я не помню. Я был в том возбужденном состоянии, в котором такие мелочи, как усталость, время и расстояние, не замечаются. Мне кажется, я мог бы свободно дойти в эту ночь пешком до Парижа!
А человек с усталыми глазами, ибо это был он, спрашивал меня:
— Ну как, что? Скажите мне ваши впечатления хоть в двух словах.
Я ответил ему:
— В двух словах? Хорошо! Когда я шел туда, у меня не было родины. Сейчас она у меня есть. Поняли?
Он ответил:
— Понял, Василий Витальевич.
— Так вы меня знаете?
— Узнал с самого начала. Еще там, в вагоне.
— Почему же?..
Я остановился. Но он понял меня и сказал:
— Не приказано было узнавать.
Эпилог
Одиннадцать заповедей, или Речь, которая не была сказана
Меня преследует и мучит этот сон…

Нет, это не сон. Но и не бред. Это нечто среднее. Нет, это нечто большее. Это «мысли, что словом не одеты», это речь, которая не была сказана…
Так бывает. Например, после речей в Государственной думе. Трудно их было произносить, но «преследование и мучительство» начиналось позже… Во время бессонницы какой-нибудь. Вдруг начнешь говорить, говорить, говорить, — без конца! Все — «исправляешь»… Без конца исправляешь уже сказанную речь. А эта речь, которая меня мучит теперь, она даже не была сказана…
Это началось еще в Киеве. Когда я убежал от «черного пальто»; когда я сидел «в бесте»; когда я лежал на постели в грязном номере, а уличный фонарь соперничал с огнями трамваев. Уже тогда я, четверо суток, говорил, говорил, говорил — эту воображаемую речь воображаемым людям…
Но это не прошло и тогда, когда все вообще кончилось, и, перейдя границу «Родины», я очутился «дома», т. е. в эмиграции. Все это путешествие в Россию уже как-то уложилось в душе, пережито, передумано. И вот мучит только это: эта несказанная речь.
Нет-нет да представляется, что большевики меня все-таки поймали. Ведь могло это быть? Могло, конечно.
Что я бы в таком случае делал?
И вот, — начинается…
Да, знакомый зал Киевского окружного суда. Он, положим, не мраморный, но сие не важно.
— Введите подсудимого!..
Я вошел. Старик с седой бородой. Вошел, оглянулся.
На судейской трибуне масса народу. Кроме самого суда, за столом посередине всякие почетные юристы. Все — евреи… Все это впилось в меня жадными, любопытно-торжествующими глазами.
— Вы знаете — это кто? Черносотенец, погромщик. Это тот самый, который написал «Пытку страхом». Как, вы не знаете?
Еще бы они не знали… Ни один из них ее не читал, но все слышали. «Пытка страхом» — одно название чего стоит!
И я рассмеялся — невольно.
— Подсудимый. Ваш смех может быть истолкован как неуважение к суду.
У председателя строгое лицо в пенсне. Это пенсне мне напоминало что-то. Да. Моего контрабандиста, пенсне которого кажется моноклем…
И вдруг я увидел его среди публики. Стекла впились в меня, и тонкие губы на одно мгновение скривились улыбкой, когда мой взгляд дотронулся до них.
Боже мой! Он здесь, он на свободе, значит, я обрезал вокруг себя все нити, я чист перед людьми. И эта улыбка говорит: «Вы не одни: мы с вами, дайте же им ответ, достойный ответ».
И, встав с места, я говорю председателю:
— В каждом суде, каков бы он ни был, есть идея правосудия. Всякий суд лучше самосуда. И с этой точки зрения я уважаю каждый суд. И улыбнулся я совсем не потому. А потому, что эта зала слишком хорошо мне знакома. Меня уже тут судили. Правда, давно. И при иных обстоятельствах…
— При каких обстоятельствах?
— Меня судили и осудили здесь в связи с известным делом Бейлиса.
От этого ответа горбоносый председатель как-то втянул нос. Прокурор сделал лицо Троцкого, когда «оппозиция» принесла повинную. А по всей зале, по бритым лицам, лицам кафешантанных куплетистов и бильярдных маркеров, пробежал шепот: так ветер кладет в степи чертополох. Удар был нанесен твердой рукою и в самую точку.