— Сначала надо поляков из Москвы выбить, а там уж решать будем, — угрюмо сказал Федор и Татищев, заметив легкий румянец на его щеках, улыбнулся про себя: «Согласится. Говорил же я — совестный мужик Федор Петрович, народу отказать не сможет. Истинно сказано — глас народа, он ровно глас Божий».
— Насчет коломенских, — Татищев зорко глянул вокруг, — говорил я с ними. Маринка-то в Коломне, с атаманом Заруцким и ублюдком своим.
— Ну да, — рассмеялся Пожарский, — как второго самозванца прикончили, да гореть ему в аду вечно, так Маринка под Заруцкого легла. А чей, сей ублюдок, года ж ему нет еще?
— В декабре год будет, — Татищев выпятил губу. «А чей, Дмитрий Михайлович — кто ж знает?
Сия блядь с кем только не жила, не удивлюсь, ежели со всем Тушинским лагерем развлекалась.
Федор, вдруг, на мгновение, всем телом, вспомнил талый, волглый снег, запах сосен и жар костра. «Господи, — подумал он мимолетно, — прости меня, но я не мог, не мог иначе. Хоть на одну ночь, но я ее увидел, мою Лизавету. Хоть так, все равно. Попрощался».
Он посмотрел на спокойное лицо Татищева и сказал: «Ну, как под Москвой будем, дак Коломну и навестим, Михайло Никитич. Заруцкого — на кол, Маринку — в Пустозерск, а сего ублюдка — в реку кинем. Али в прорубь, — Федор нехорошо рассмеялся.
— Тянуть-то не надо, Федор Петрович, — возразил Пожарский. «Еще повенчаются они, Маринка своего пащенка царем вздумает объявить, сами же знаете, как первое ополчение на Москву пошло, там Ляпунов покойный за самозванца народ мутил».
Минин внезапно, громко выматерился, и стукнул кулаком по столу — так, что вздрогнули глиняные стаканы. «Сего допустить нельзя, слышите, бояре? Прирезать этого сосунка, и дело с концом, — Кузьма Семенович откинул светлые волосы с загорелого лба и добавил:
«Не для того народ нам медные деньги несет, чтобы еще одна смута затеялась».
— Я бы мог в Коломну наведаться, — задумчиво сказал Татищев, поглаживая ухоженную бородку. «Заруцкий меня и не помнит уже, да и я вообще — сморгни, и не заметишь, — он легко, красиво улыбнулся. «Сие дело недолгое — младенца в колыбели придушить».
— Опасно, — Федор посмотрел в серые, холодные глаза. «Не рисковал бы ты так, Михайло Никитич».
— Тебя, Федор Петрович, провожу и поеду, — Татищев усмехнулся. «Пани Марина, конечно, еще понести может, ну да следующего ублюдка она уже за царскую кровь не выдаст».
— Ходят слухи, что самозванец-то, ну, второй — жидом был, тако же и первый, — сказал Минин.
«Вы первого видели, Федор Петрович, правда, сие?»
— Сие пани Марина знает, — расхохотался Федор. «Это она у нас — всех на своем веку попробовала. Ладно, бояре, — он томно потянулся, затрещав поношенным кафтаном, — давайте делом займемся, сиречь — счетами нашими».
Пожарский помолчал и, взглянув на Татищева, тихо сказал: «Вы все же подумайте, Федор Петрович, ну, о чем говорили мы».
— Подумаю, — мужчина рассмеялся, — только все равно, Дмитрий Михайлович, пока поляки в Кремле сидят, — все это разговоры. Пойдемте, Кузьма Семенович, — он поднялся и князь Пожарский, проводив глазами огромные, широкие плечи и рыжую голову, обернулся к Татищеву: «Все же лучше бы, ежели бы он до похода на Москву повенчался. Сам знаешь.
Михайло Никитич, народ-то за царем идет, не за боярами».
— Повенчается, — успокоил его Татищев. «Покровом, князь, беспременно, повенчается, не такой у нас человек Федор Петрович, чтобы народу отказывать».
Он улыбнулся тонкими губами и тоже встал: «Пойдемте, там послания законного патриарха Гермогена привезли, из Чудова монастыря, надо на площади зачитать, и писцам отдать — чтобы в каждый город сия грамота отправилась».
Уже выходя на кишащий людьми и телегами двор, Татищев поднял голову вверх, и, перекрестившись на купола Михайло-Архангельского собора, подумал: «Сие не грех, а дело достойное — Маринкиного пащенка жизни лишить. Господь меня наградит за сие».
Степа перекрестил отца и брата, — они были много выше его, и коротко велел: «Все сразу не ешьте, а то я вас знаю. И спать вовремя ложитесь, за полночь не сидите, особливо вы, батюшка».
Федор усмехнулся и, поцеловав рыжие кудри сына, подумал: «Ну, Степке уж и шестнадцать скоро, и сам может далее учиться, без меня. Тем более — мы флот морской начнем строить, иноземных мастеров приглашать — скоро страну и не узнают».
Петя со значением посмотрел на младшего брата, и тот чуть дрогнул темными ресницами.
«Ну, он с Марьей поговорит, — подумал юноша, — чтобы не скучала она».
Степа помахал рукой лодье, что разворачивала паруса на широкой, темной волжской волне, и Федор, стоявший на носу, вдруг раскинул руки в стороны.
— Хорошо, Петька, — тихо сказал он, глядя на удаляющиеся стены кремля, на чудный, золотисто- лиловый закат, что играл над правым, гористым берегом Волги, на дальние, бескрайние леса у горизонта. «Красиво у нас, сын».
— Да, — Петр нашел большую, жесткую ладонь и крепко пожал ее. «Красиво, батюшка».
Лодья шла на север — быстро, чуть наклонившись под прохладным, ночным ветерком.
Высокий, широкоплечий, сероглазый юноша оправил темный кафтан, и, скинув валяную шапку, шагнул в деревянный, жарко натопленный предбанник.
Бани стояли на берегу Оки, прямо напротив золоченых куполов Благовещенского монастыря, и юноша, пригладив светлые волосы, на мгновение, обернувшись, прошептал: «Ну, значит, здесь».
— Закрыто! — раздался недовольный, дребезжащий голос. «С утра приходить надо, опосля обедни убираемся мы».
— Я от Никифора Григорьевича, из Москвы, — сказал юноша, распарывая ногтем подкладку шапки. «Вот, грамотцу он вам велел передать».
Низкорослый, морщинистый старик подозрительно оглядел подростка с головы до ног и требовательно протянул руку.
— Илья Никитич, — хмыкнул он, почесав влажные, редкие, седые волосы. «Молод ты для лекаря- то».
Элияху широко улыбнулся: «Могу зубы вырывать, банки ставить, нарывы вскрывать, раны тоже лечу, кости правлю. На Москве, как супротив поляков весной поднялись — помогал нашим ополченцам».
— Пойдем, — зашаркал старик, приподнимая холщовую занавеску. «Вот, тут у меня как раз каморка свободная есть. Стол, кров, два рубля серебром в год, ну, и парься, сколь захочешь, — старик мелко, дробно рассмеялся.
Элияху взглянул на чистую, маленькую светелку — кроме лавки и стола, в ней ничего не было, и, тряхнув головой, пожал руку старику: «Спасибо!»
— Савелий Иванович меня зовут, — ворчливо отозвался тот, — ну, подпол у меня тоже имеется, ежели там надо будет, кому помочь — позову. Хотя, — мохнатая бровь поднялась вверх, — сейчас дела-то все побросали, в ополчение пошли. Ты, наверное, тоже побежишь, годов-то сколько тебе?
— Шестнадцать на Успение было, — пробурчал Элияху, раскладываясь.
— Вымахал, — присвистнул Савелий. «Иди, попарься с дороги, один будешь, а опосля — я пирогов тебе принесу, свежие».
Когда занавеска задернулась, Элияху посмотрел на холщовые мешочки с травами, что стояли на столе, на свои инструменты, — и вдруг, устало закрыв глаза, лег на лавку.
— Ты на Волгу отправляйся, — сказал Никифор Григорьевич, запечатывая грамотцу. «В Андрониковом монастыре сказали же тебе — мол, Федор Петрович покойный туда Степу увез. Оставь, не ищи Татищева — сия змея с кем угодно может быть, хоша с поляками, хоша со шведами».
Элияху выглянул в окно светелки — кабак, что стоял в зарослях кустов, у ручья, пожар не тронул. Он вдохнул запах гари — вокруг лежала сожженная Москва, небо было серым, угрюмым, и он вспомнил, как, перевезя раненых ополченцев из отряда Бутурлина через реку, — вернулся к Яузским воротам. Китай-город пылал, и Элияху увидел, как поляки расстреливают обезоруженных людей, что стояли у стены Белого города.
