Парашютик одуванчика не знает, куда занесет его ветер: пролетит он многие мили над лугами, проплывет над сосновым лесом, опустится в горное ущелье, застрянет на денёк-другой в паутине и, наконец, пустит росток в самом нелепом месте: старом башмаке, пустой консервной банке или трещине стены, ничего не помня о растеньице, от которого начал свой путь... Вот такой предстает в моей памяти Каролина, прелестнейшее из существ, когда я пытаюсь рассказать ее историю.
Конрад АЙКЕН
Conrad Aiken. Thistledown
ПУХ ЧЕРТОПОЛОХА
I
Парашютик одуванчика не знает, куда занесет его ветер: пролетит он многие мили над лугами, проплывет над сосновым лесом, опустится в горное ущелье, застрянет на денёк–другой в паутине и, наконец, пустит росток в самом нелепом месте: старом башмаке, пустой консервной банке или трещине стены, ничего не помня о растеньице, от которого начал свой путь. Есть в этом какая?то сентиментальность и красота. Вот такой предстает в моей памяти Каролина, прелестнейшее из существ, когда я пытаюсь рассказать ее историю. А по правде, нет здесь никакой истории: лишь материал для рассказа, в лучшем случае. Жизнь редко строится по какому?то жанру. Она может удивить и часто удивляет, даже потрясает нас быстрым переходом от мелодрамы к комедии, от скучной банальности — к трагедии. Но как редки жизни, в которых можно ощутить «форму» или столь излюбленный авторами романов «сюжет». А история Каролины — всего лишь хроника, да и то навряд ли. Неровное движение во времени, несколько эпизодов, случайных, как полет семени одуванчика, и почти столь же бесцельных. Оглядываясь на них по прошествии пяти или шести лет, я даже иногда думаю, что Каролина помнила, откуда она прилетела или куда летит, не больше пушинки чертополоха. Это, конечно, преувеличение: время от времени она вспоминала, о чем свидетельствуют странные приступы отчаяния, внезапно овладевавшие ею и столь же внезапно проходившие. Вдруг веселость, легкомыслие, мальчишеская резвость и шалости отлетали прочь, она погружалась на полчаса в отчаянные рыдания, и я совершенно не знал, что делать в такие минуты. Может быть, она тогда вспоминала прошлое или прозревала грядущее? Она мне никогда об этом не рассказывала, а когда я пытался утешить ее, лишь повторяла, наполняя мое сердце ужасом: «Мне страшно! Мне страшно!»
Чего она боялась? Может быть, самой жизни? В обычном смысле, конечно, нет. Она была смелой девушкой, ясноглазой, светлоголовой и, за немногими исключениями, очень прямодушной. Я не знал никого, кто готов был столь решительно, даже отчаянно, брать жизнь в собственные руки. Может быть, как раз этого она и боялась. Может быть, она угадала яснее и точнее, чем мы, бродившие в ней темные силы, и к какому концу они ее приведут. На этот счет Каролина не обманывалась. Если она когда и не договаривала нам или мне всей правды о себе, я уверен, что сама смотрела правде в глаза там, где это всего важнее: в собственной совести и сознании. А если ей случалось кривить душой, она прекрасно понимала, что делает.
Один такой случай произошел в самом начале. Она нанялась секретаршей к моей жене, которая занималась писательством. Мейбл разыскала ее через местную биржу труда. Что Каролина делала в Нью– Хейвене, где мы тогда жили, мы так и не смогли выяснить. На этот счет она ничего определенного не говорила, упомянув лишь, что закончила университет на западе, сама происходит из старой виргинской семьи, все ее родственники, кроме двоюродного брата, умерли, а приехала она на восток просто из убеждения, что здесь, в Новой Англии, больше возможностей для окололитературных занятий. Бог знает, откуда у нее взялось это убеждение и почему изо всех мест она выбрала именно Нью–Хейвен. Может быть, потому что здесь был университет. Помнится, мы тогда именно так и думали. Как бы то ни было, она нам обоим понравилась и вызвала доверие. Она была очаровательной, тихой, мягкой, утонченной, приятной внешности, хоть и не писаная красавица, очень умна и никогда не навязывалась. Было ей тогда, думаю, около двадцати двух. Достаточно было раз увидеть ее, чтобы понять, что она совсем не обычная секретарша. Одевалась она красиво и со вкусом и, что меня удивило, в ней совершенно не было мелкой вульгарности, которая в таком возрасте часто считается обязательным признаком сложной натуры. Если она и пользовалась румянами, об этом невозможно было догадаться. Поражала она больше всего светлым лбом, серыми глазами, прямой осанкой, трогательной простотой речи и какой?то пугающей, не от мира сего, невинностью. Теперь я знаю, конечно, что эта внешность не была вполне правдивым отражением ее сути, или правдива лишь в выбранной ею роли. А может быть, именно эта правда как раз очень важна? Она старалась избежать чего?то, в ее не очень ясных представлениях, постыдного, и отважно ваяла себя по своему идеалу или, по крайней мере, старалась делать это.
Полагаю, что тут она была вполне откровенна сама с собой, и, пожалуй, говорила себе: «Слушай, дурочка, сейчас твой шанс, и выбрось из головы всякую романтическую чушь! От того, что Уатсоны узнают о тебе то, чего им знать не следует, им лучше не станет, и тебе тоже. Держи, ради Бога, язык за зубами, будь утонченной леди или учись ею быть и сделай хоть один ощутимый шаг вверх или вперед к жизни, которую ты хочешь вести.
Вперед к литературе и Нью–Йорку, а, может быть, и удачному браку!.. В любом случае у тебя появятся хорошие связи».
И она безупречно играла свою роль. Мейбл, простодушная, говорила, что лучшей секретарши у нее в жизни не было. Она не только справлялась со всякой рутиной, но и — по мере того, как две женщины ближе узнавали друг друга и сходились — Мейбл всё чаще спрашивала у нее критическое мнение. Я сам для этой роли подходил мало. Моя жена писала бестселлеры — исторические романы и всякое такое — и мои собственные вкусы здесь совсем не годились. Мое пристрастие к Троллопу приводило Мейбл в отчаяние. Но Каролина, мало–помалу выползавшая из своей раковины или побуждаемая к этому Мейбл, и, переходя постепенно из наемных сотрудниц в подруги, стала, как часто говорила сама Мейбл, незаменима. У нее было отличное понимание того, что «нужно публике», а, кроме того, обостренное чувство деталей и стиля. Возвращаясь с работы, я к концу зимы всё чаще заставал Каролину в гостиной с Мейбл, обсуждающих за чаем или коктейлем новый роман. Теперь она очень легко стала самой душевной подругой Мейбл, в той, конечно, степени, в какой, бедняжка, никогда в дружбе не преуспевавшая, вообще могла иметь душевную подругу. Она уже оставляла Каролину не только на чай, но и на ужин, не только на ужин, но и на всю ночь. Каролина проводила с нами субботы и воскресенья, а иногда, когда мы отлучались в Нью–Йорк, занималась хозяйством, заменяла нас в бридже, помогала готовить вечеринки, короче, всего за несколько месяцев стала почти членом нашей семьи. Как я понимаю теперь, это было именно то, к чему она стремилась.
Здесь я подхожу к первому важному моменту рассказа, в котором я сам и Каролина сыграли важную роль; постараюсь объясниться как можно проще. Меня ужасно тянуло к ней с самого начала. Так сильно, что я даже, как вспоминаю теперь, из какого?то инстинктивного страха был к ней груб. К тому времени мы с Мейбл уже состояли в браке десять лет. Детей у нас не было, интересовались мы разными вещами и, хотя испытывали друг к другу не менее теплых чувств, чем обычная супружеская чета, пора страсти была, конечно, уже давно позади. Тем не менее, я тогда, как и всегда, относился к Мейбл с большой нежностью, восторгался ею и ни за что не позволил бы причинить ей страдание. У меня никогда не было особого стремления к внебрачным приключениям, и я отнюдь не Дон–Жуан. Всё это пришло мне на ум с появлением Каролины: едва мы взглянули друг на друга, как я испытал страх. Я понял, что понравился ей, и понимал, что если допущу в ней мысль, что и она мне нравится, возникнут сложности. Меня тянуло к ней, но я боялся осложнений, а, тем более, задеть чувства Мейбл. Поэтому, хотя я всегда говорил Мейбл, что считаю Каролину прекрасным человеком, сам, как упоминал уже, бывал с ней часто намеренно груб. Время от времени я совершенно явно избегал ее, и видел, что она бывала огорчена. Если она пыталась втянуть меня в разговор «