якобинцем и проповедовать убийство и кровопролитие! Но ни слова больше об этом скверном предмете, не то, борясь с неразумием, я сам в него впаду.
Гёте порицал также превозносимую большинством политическую направленность Уланда.
— Вот посмотрите, — сказал он, — политик сожрет поэта. Быть членом ландтага, жить среди ежедневных трений и возбужденных дебатов — негоже поэту с его чувствительной натурой. Его песни умолкнут, и об этом, пожалуй, придется пожалеть. В Швабии немало людей, достаточно образованных, благомыслящих, дельных и красноречивых, чтобы быть членами ландтага, но такой поэт, как Уланд, у нее один.
Последний гость, которого Гёте радушно принимал в своем доме, был старший сын госпожи фон Арним [91]; последнее, что Гёте написал, были стихи в альбом упомянутого молодого друга.
На следующее утро после кончины Гёте меня охватило неодолимое стремление еще раз увидеть его земную оболочку. Верный его слуга
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Наконец-то лежит передо мною законченная третья часть моих «Разговоров с Гёте», которую я давно обещал читателю, и сознание, что неимоверные трудности остались позади, делает меня счастливым.
Очень нелегкой была моя задача. Я уподобился кормчему, чей корабль не может плыть по веющему сейчас ветру и он вынужден неделями, а то и месяцами дожидаться, покуда задует тот самый ветер, что дул много лет назад. Когда я сподобился радости писать первые две части, я, в какой-то степени, плыл с попутным ветром, ибо недавно сказанные слова еще звучали в моих ушах, а живое общение с этим удивительным человеком то и дело ввергало меня в стихию вдохновения, и к цели я несся как на крыльях.
Но теперь, когда этот голос уже много лет, как умолк и далеко осталось счастье моих встреч с Гёте, я добивался столь нужного мне вдохновения лишь в часы, когда мог уйти в себя. В тиши и сосредоточении оживали поблекшие было краски прошлого, все приходило в движение, передо мной вставали великие мысли и великий характер. словно горная цепь, пусть отдаленная, но отчетливо видная и залитая солнцем сегодняшнего дня.
Силы я черпал в радости соприкосновения с великим: подробности хода его мыслей и устного их выражения оживали в моей памяти, казалось я слышал их не далее как вчера. Живой Гёте снова был со мною; я слышал дорогие мне звуки его голоса, который нельзя было спутать ни с чьим другим. Видел его вечером в черном фраке со звездой, среди друзей, в сияющем огнями доме; он смеется и веселым разговором занимает гостей. В хорошую, теплую погоду он сидит в экипаже рядом со мною в коричневом сюртуке и синей суконной шапочке, светло-серое пальто лежит у него на коленях, лицо покрыто здоровым свежим загаром; он громко говорит, и его живая, остроумная речь заглушает стук колес.
А потом опять я видел себя в его рабочей комнате: тихонько мигают огоньки свечей, он сидит за столом насупротив меня в белом фланелевом шлафроке, умиротворенный после хорошо прожитого дня. Много великого и доброго затрагивает наша беседа, благороднейшие глубины его души раскрываются передо мною, мой дух возгорается, соприкасаясь с его духом. Полная гармония уже царит между нами; через стол он протягивает мне руку, и я пожимаю ее и, схватив бокал с вином, стоящий подле меня, ни слова не говоря, осушаю его за здоровье Гёте, не отрывая взгляда от его глаз.
Так мы снова были вместе, и я снова слышал его речи.
Увы, в жизни часто случается, что мы хоть и вспоминаем усопшего, которого любили всем сердцем, но в суете быстротекущих дней иногда в продолжение целых месяцев — лишь мимолетно. Редко наступают те тихие и прекрасные минуты, когда нам кажется, что ушедшее вновь с нами, во всей полноте жизни. Так бывало и со мной.
Иной раз проходили долгие месяцы, и моя душа, уставшая от повседневности, была мертва для Гёте, ни одно по слово не будоражило мой ум. И опять проходили месяцы полного бессилия — в моем сердце ничто не прорастало и не цвело. Оставалось только терпеливо пережинать эти пустые времена, ибо написанное в таком состоянии все равно ничего бы не стоило. Я уповал на счастье — неужто оно не вернет мне счастливой поры, когда прошлое во всей своей живости бывало рядом со мной, когда прилив духовных сил и благополучные житейские обстоятельства позволяли мне подготовить достойную обитель для мыслей и чувств Гёте. Ведь герой моей книги всегда должен был оставаться на высоте. Я обязан был явить читателю кротость его взглядов, ясность и мощь его духа, все величие этого необыкновенного человека, дабы держаться правды, — а это была нешуточная задача!
Мое отношение к нему носило характер своеобычный и легко ранимый. Это было отношение ученика к учителю, сына к отцу, человека, жаждущего знаний, к мудрецу, в избытке обладающему таковыми. Он ввел меня в круг своих интересов, дозволил мне делить с ним духовные и телесные наслаждения его высокого бытия. Бывало, что я видел его лишь раз в неделю, зайдя к нему вечером, а бывало, что и каждый день имел счастье обедать с ним, то в довольно обширном обществе, а не то и tete a tete.
Его беседа была так же многообразна, как и его творения. Он всегда был одинаковым и всегда другим. Если какая-нибудь новая идея занимала его, слова текли непрерывным, неисчерпаемым потоком. Они напоминали весенний сад, где все в цвету; ослепленные таким сиянием, люди даже не помышляют о том, чтобы нарвать букет цветов. В другой раз он, напротив, был молчалив, как будто туман окутывал его душу, и лишь изредка ронял слова; более того, иногда казалось, что он закован в лед и резкий ветер дует над снежными заиндевевшими полями. А придешь в следующий раз — и опять он как радостный летний день, когда кусты и кроны дерев звенят ликующими голосами лесных певцов, кукушка кличет кого-то под голубыми небесами и ручеек журчит на цветущей поляне. В такие дни счастье было слушать его, благословенна была его близость и сердце ширилось, вбирая мудрые слова.
Зима и лето, старость и юность в вечной борьбе сменяли в нем друг друга, но поразительно было то, что в семидесятилетнем, а потом и восьмидесятилетнем старце юность всегда брала верх, а осенние и зимние дни выдавались редко.
Самообладание — одна из приметнейших черт его характера — было сродни высокой осмотрительности, позволявшей ему полностью владеть материалом и придавать своим произведениям ту художественную законченность, которой мы не перестаем изумляться. С другой стороны, эта особенность несколько сковывала его, как в некоторых произведениях, так и устных высказываниях. Когда же более сильный демон одолевал эту скованность, его речь бурлила юношеской свободой, точно горный поток, низвергающийся с высоты. В такие счастливые мгновения он высказывал самое великое, самое лучшее, что таилось в глубинах его богатейшей натуры, и собеседники понимали, почему друзья его юности говаривали, что