— Если в него можно вогнать клин, это, безусловно, так. Ясень, дуб, грецкий орех расклинить не мудрено, волокна в них грубые. Другое дело клен. Тончайшие его волокна срослись так тесно, что установить их направление, равно как и разделить их, невозможно, а разве что искромсать. Поэтому клен надо распиливать, что крепости лука нимало не повредит.

— Гм-гм! Пристрастие к луку дало вам очень неплохие знания, — сказал Гёте, — да к тому же знания живые, к которым приходишь только практическим путем. Неизменное преимущество любого пристрастия — это то, что оно понуждает нас вникать в самую глубь явления. Поиски и ошибки тоже полезны, ибо они многому нас научают, и не только самой сути дела, но и всему, что с этим делом связано. Много ли бы я знал о растении и о цвете, если бы моя теория досталась мне по наследству и я бы просто затвердил ее наизусть! Но мне пришлось самому искать, находить, ошибаться от случая к случаю, — а посему я вправе сказать, что кое-что знаю о том и о другом, знаю даже больше, чем стоит на бумаге. Но скажите мне еле дующее о вашем излюбленном луке. Я видел шотландские луки: одни — совершенно прямые, другие — с изогнутыми концами. Какие же, по-вашему, лучше?

— Мне думается, — отвечал я, — что лук со слегка заведенными назад концами пружинит сильнее. Поначалу я делал концы прямыми, потому что не умел сгибать их. Но, освоив это искусство, стал всегда загибать концы, я считаю, что лук с загнутыми концами не только выглядит красивее, но и силы ему прибавляется.

— А правда, что концы сгибают на жару?

— На влажном жару, — отвечал я. — Когда лук практически уже готов, упругость его распределена равномерно и он уже везде одинаково крепок, я опускаю один его конец дюймов эдак на шесть-семь в кипящую воду и целый час варю его. Затем я зажимаю этот размягченный и еще горячий конец между двух маленьких чурок, с внутренней стороны имеющих ту самую форму, которую я хочу придать изгибу лука, и оставляю его в этом зажиме не менее чем на сутки, чтобы он как следует высох; далее точно так же поступаю со вторым концом. Обработанные таким образом концы лука остаются неизменными, словно дерево от природы имело такой изгиб.

— А знаете, — сказал Гёте с таинственной улыбкой, — у меня, кажется, есть одна вещица, которая вас порадует. Что, если мы сейчас спустимся вниз и в руках у вас окажется настоящий башкирский лук?

— Башкирский лук, — воскликнул я вне себя от восторга, — самый настоящий?

— Да, сумасбродный вы человек, самый настоящий, — сказал Гёте. — Идемте.

Мы спустились в сад. Гёте открыл дверь в комнату маленькой пристройки, где лежали на столах и висели по стенам всевозможные редкости.

Лишь мельком взглянув на все эти сокровища, я искал глазами лук.

— Вот он, — сказал Гёте, вытаскивая лук из кучи всевозможных предметов, сваленных в углу. — Да, он все такой же, каким был в тысяча восемьсот четырнадцатом году, когда мне торжественно преподнес его начальник башкирского отряда. Ну, что скажете?

Я был счастлив, держа в руках любимое оружие. Лук был цел и невредим, даже тетива была еще достаточно натянута. Ощупав его, я обнаружил, что он не вовсе потерял упругость.

— Отличный лук, — сказал я. — В особенности хороша его форма, в будущем он послужит мне образцом.

— Из какого дерева он, по-вашему, сделан? — поинтересовался Гёте.

— Как видите, он весь покрыт тонким слоем березовой кожуры, дерево видно лишь на изогнутых концах. К тому же оно потемнело от времени, и не разберешь, что это такое, то ли молодой дуб, то ли орех, не знаю. Наверно, все-таки орех или схожая с ним порода, но не клен, волокна у него грубые, и оно, несомненно, было расклинено.

— А что, если вам сейчас его испробовать, — предложил Гёте. — Вот и стрела. Но остерегайтесь ее железного наконечника, возможно, он отравлен.

Мы снова вышли в сад, и я натянул лук.

— По чему будете стрелять? — спросил Гёте.

— Для начала в воздух, — отвечал я.

— Можно и так, — согласился он.

Я пустил стрелу в голубеющий воздух к освещенным солнцем облакам. Она взвилась, потом наклонилась, со свистом понеслась вниз и вонзилась в землю.

— А теперь дайте мне попробовать, — сказал Гёте.

Радуясь, что у него возникло это желание, я отдал ему лук и сбегал за стрелой. Он вставил стрелу и лук сразу взял правильно, но все-таки немного повозился, прежде чем отпустить тетиву. Гёте прицелился вверх.

Он стоял как Аполлон, внутренне неистребимо молодой, но, увы, постаревший телесно. Стрела взлетела невысоко и опустилась на землю. Я побежал и принес ее.

— Еще разок! — сказал Гёте. Теперь он прицелился в горизонтальном направлении, вдоль песчаной дорожки. Шагов тридцать стрела продержалась в воздухе, потом засвистела и опустилась. Гёте, стреляющий из лука, положительно обворожил меня. Мне вспомнилось двустишие:

Иль старость уходит, я мал, И снова ребенком я стал.

Я снова принес ему стрелу. Он попросил и меня выстрелить горизонтально, указав мне цель: отверстие в ставне на окне его рабочей комнаты. Я выпустил стрелу. Неподалеку от цели она засела в мягкой древесине, да так крепко, что я не мог ее вытащить.

— Пускай себе торчит, — сказал Гёте. — В течение нескольких дней она будет служить мне напоминанием о наших забавах.

Наслаждаясь прекрасной погодой, мы несколько раз прошлись взад и вперед по саду, затем сели на скамью, спиной к уже покрывшейся молодой листвою живой изгороди. Разговор зашел о луке Одиссея, о героях Гомера, затем о греческих трагиках и, наконец, о широко распространенном мнении, будто бы Еврипид повинен в упадке греческого театра. Гёте отнюдь не разделял этого мнения.

— Я и вообще-то не считаю, — сказал Гёте, — что искусство может прийти в упадок из-за одного человека. Тут очень многое должно соединиться, а что именно, я сказать затрудняюсь. Не мог Еврипид загубить искусство греческих трагиков, как не мог загубить пластическое искусство какой-нибудь крупный ваятель, современник Фидия, но все же не столь великий, как он. Ибо великая эпоха всегда идет вслед за наилучшим, посредственное на нее не влияет.

Время Еврипида было поистине великим, было временем развития, а не его увядания. Ваяние еще не достигло своей вершины, а живопись находилась лишь в становлении.

Если трагедиям Еврипида, в сравнении с трагедиями Софокла, и присущи крупные недостатки, то это еще не значит, что позднейшие трагики станут подражать этим недостаткам и погибнут. Но даже если бы они обладали большими достоинствами, а некоторые из них и превосходили бы Софокла, то почему, спрашивается, позднейшие трагики не стремились подражать этим достоинствам и не поднялись хотя бы до высот Еврипида?

А вот почему за тремя великими трагиками не появились столь же великие четвертый, пятый и шестой, в этом разобраться нелегко, здесь можно только строить различные предложения.

Человек — существо немудреное. И как бы он ни был сложен, многообразен и непостижим, круг его возможностей ограничен.

Ежели бы у древних греков все складывалось, как у нас, бедных немцев, у которых Лессинг написал две-три, я три-четыре, а Шиллер пять-шесть пригодных для театра пьес, то, разумеется, нашлось бы место еще и для четвертого, пятого, а то и шестого трагического поэта.

Однако у греков с их богатейшим творчеством, когда каждый из трех великих написал около сотни, а то и больше пьес и трагические сюжеты Гомера и греческого эпоса оказались, частично, разумеется, уже использованными по три или четыре раза, было естественно, что при таком изобилии осуществленного

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату