постоянным верным заработком. О том, что он собирается жениться, Эккерман не обмолвился и в этом письме…
Гёте тотчас же поспешил ему ответить. Он звал его в Веймар, обещая неотлагательно удовлетворить его пожелание. Возможность потерять Эккермана его взволновала. Ведь Гёте не раз говорил ему и при нем в кругу своих близких, что без Эккермана, без его деятельного, восторженного сочувствия, ему никогда не удастся окончить «второго Фауста» — как в свое время не удалось бы завершить «Годы учения Вильгельма Мейстера» без постоянного общения с Шиллером. По настоянию Гёте, обращенному к великой герцогине, Эккерман был назначен вторым воспитателем наследного принца Карла-Александра в помощь женевцу Сора. К тому же Мария Павловна обещала ему должность хранителя своей личной библиотеки, как только занятия с принцем окончатся. Жалованье, положенное новому воспитателю, было очень невелико, но все же давало Эккерману возможность обвенчаться с его невестой. В 1831 году Иоганна Бертрам, после тринадцати годов ожидания, стала госпожою Эккерман. Был ли их брак счастлив, неизвестно; одно достоверно: он был краток. В 1834 году Ханхен умерла родами, разрешившись младенцем мужеского пола. Пережив великого собеседника Эккермана, она так и не дождалась обнародования «Разговоров с Гёте», на которые ее муж возлагал все свои надежды, ожидая большого литературного и не меньшего материального успеха.
Смерть Гёте освободила Эккермана от запрета публиковать мемуары о великом поэте, мыслителе и человеке. Но он еще долго не мог приступить к их изданию. Гёте возложил в своем завещании на Эккермана и Римера обнародование его обширного литературного наследства в десяти томах, первый из которых содержал вторую часть «Фауста». Оплачивался этот кропотливый, самоотверженный труд достаточно скудно, и притом не по сдаче подготовленных томов, а по их распродаже, длившейся годами.
Только в 1835 году Эккерман справился с этим хоть и почетным, но крайне невыгодным заданием и мог приступить к переговорам с издателями о напечатании «Разговоров». В 1836 году они поступили на книжный рынок, изданные в двух томах книгопродавцем Брокгаузом.
Радужные надежды Эккермана, однако, и тут не оправдались: ожидаемого успеха его мемуары поначалу не имели. Их упорно замалчивали, и, что хуже всего, они туго расходились. Над автором снисходительно подшучивали, видя в нем отсталого глашатая уже изжившей себя «эпохи Гёте» — иначе: «эстетической эпохи», как назвал ее Гейне в своем блестящем эссе «Романтическая школа», вышедшем в 1837 году.
Гейне не обрушил своих критических сарказмов на самого Гёте, которого по-прежнему почитал первым поэтом Германки, но тем язвительнее отзывался о «Гётеанцах», то есть о малых последователях великого поэта. Они-де «смотрели на искусство как на вторую действительность и ставили таковую так высоко, что все, чем бы ни жили люди, — их дела, их мораль, их верования, — казалось, происходит где-то вдали, в жалкой низине повседневности». Эта характеристика явно не относилась к Гёте, никогда не перестававшему думать о будущем своего народа, о лучшем устройстве всего человечества — чему свидетельством социальные идеи, высказанные им в «Годах странствий Вильгельма Мейстера», и тем более предсмертный монолог Фауста, мечтающего увидеть «народ свободный на земле свободной».
Но Гёте довелось услышать о себе и куда более резкие отзывы своих недругов еще при жизни. «Этот человек обладал огромной тормозящей силой, — писал буржуазный радикал Людвиг Берне в своем «Письме из Парижа» от 20 ноября 1830 года, — с тех пор как я стал чувствовать, я его ненавижу, с тех пор как научился думать, знаю за что…» «Гёте рифмованный холоп, как Гегель нерифмованный». Таков был политический удар, нанесенный великому поэту «слева».
Удары политические и вместе с тем церковно-религиозные справа ему предшествовали: еще в 1812 году Фридрих Шлегель (некогда безоговорочный почитатель Гёте и чуть ли не республиканец, теперь же убежденный католик и подручный Меттерниха) утверждал в одной из своих венских лекций, что «убеждениям Гёте всегда недоставало твердой духовной позиции». Но это им было сказано походя и не главенствовало в данной им характеристике жизни и творчества великого писателя. Другое дело — вышедшая в 1822 году книга молодого пастора Пусткухена, учинившего форменный разгром и поэзии, и самой личности Гёте. В глазах агрессивного двадцативосьмилетнего богослова великий поэт и мыслитель был человеком, чуждым всякой веры и каких-либо моральных воззрений: «Даровитый, виртуозно владевшей формой сочинитель, он угодливо улавливал переменчивые настроения публики, благодаря чему неизменно оставался модным поэтом, выразителем нашего безбожного времени», а никак не «исконной сути немецкого народа». Уже по тому, какими злобными эпиграммами Гёте осыпал этого «Ферсита в клобуке», можно судить, как больно он был уязвлен его пасквильной «поповской стряпней».
Этот «удар справа» имел свое продолжение, не столько богословско-морализующее, сколько политическое. В 1828 году Вольфганг Менцель обнародовал свою тенденциозную «Историю немецкой литературы». В ней ему удалось совместить свои реакционнейшие воззрения с устремлениями младших поколений немцев, осознавших — кто смутно, кто более четко — необходимость непосредственного участия в общем течении жизни, ибо без личного вмешательства каждого ничего не изменится в отсталой, раздробленной на множество самоправных государств Германия. Менцель (на свой аршин реакционного романтика) тоже помышлял о практике, политике и воспитании народа. Но как далеки были его мечты от революционного преображения отечества, нетрудно усмотреть уже из задач, которые он возлагал на немецкую литературу. Она-де должна проникнуть в исконную духовную стать немецкого народа, его национальную самобытность, уяснить себе таящуюся в немцах приверженность к «чудесному» и воспевать ее. А эта-то вера в «чудесное, идеальное» утрачена новейшей немецкой литературой, и прежде всего Гёте, ее «корифеем, идолом, исчадием нашего времени». Под «чудесным началом, таящимся в немецком народе», Менцель заодно понимал и «чудесное предназначение Германии», разделяя эту мечту с многими представителями немецкого бюргерства, грезившими о «величии и бранных подвигах» немецкого народа.
К сторонникам внедрения именно такого рода «национального сознания» в души немецкого народа обращены гневные строки Гёте, которыми он откликнулся в 1814 году на шовинистический угар, охвативший значительную часть немецкого общества:
До какой только вульгарной брани не договаривался Менцель, этот «истинный германец»! Он сравнивал Гёте с «пробкой, всегда плывущей на поверхности потока» преходящих вкусов публики, и Утверждал, что он то и дело менял свои роли, подобно профессиональному актеру, что все его герои «любострастные Дон-Жуаны, Только что сентиментальные», а сам Гёте «не более, как тщеславный модник». «Все, что им создано, написано лишь для показа своей виртуозности, и «Фауст» достойно венчает его «поэзию эгоизма».
Представители литературной группы «Молодая Германия» и тем более левые гегельянцы резко отмежевались от непристойных выпадов Менцеля против великого поэта. Но легенда об «олимпийском равнодушии» Гёте получила прочное распространение среди мелкотравчатой немецкой «радикальной» буржуазии и полуинтеллигенции. В последнем письме, написанном поэтом за несколько дней до его кончины (оно адресовано Вильгельму фон Гумбольдту), Гёте сообщает о завершении второй части «Фауста». Ему, конечно, хотелось бы послать свой многолетний труд многим друзьям, «рассеянным по всему миру». «Но, — так заключает он свое предсмертное письмо, — право же, наши дни так нелепы и сумбурны, и мне часто приходится убеждаться, что мои честные давнишние усилия над построением этого здания плохо вознаграждаются и лежат ка берегу как обломки погибших кораблей, засыпаемые гравием времени».