был мне неведом.
Я нашел убежище в доме матери на Оукли-стрит. С меня слой за слоем содрали всю оболочку, и, одинокий и испуганный, я остался в ужасной наготе детства. Мое падение убило мать – я сразу это увидел, хотя беда заволакивала глаза словно туманом. Она подарила мне свои мечты, а я разбил их; она видела во мне лучшую часть самой себя, а я предал ее.
Я пробыл у нее два дня – два невыносимых дня. Беспомощная в своем горе, она пыталась найти опору в воспоминаниях о жизни в Ирландии. Беспрестанно смеясь, она рассказывала о своем вексфордском детстве; внезапно ее настроение менялось, и она принималась обличать трусость мужа, не явившегося на свой собственный скандальный процесс. Когда я удалялся к себе беседовать с адвокатами, она могла войти и заявить, что ирландцу не зазорно садиться на английскую скамью подсудимых. Она просто ничего не понимала. Именно тогда, в этом темном доме, она открыла мне ужасную тайну моего рождения; весь ход моей жизни стал мне тогда ясен, и, вложив свою руку в руку судьбы, я пустился с ней в последний танец – танец смерти.
Долее я у матери оставаться не мог; каждый час увеличивал мою горестную ношу, и я тайком отправился к Леверсонам.
Сфинкс, благородная душа, поместила меня в комнату своей дочери, где среди деревянных лошадок и заброшенных игрушек я наконец понял, кем был всегда. Когда отчаяние достигает предела, человек может увидеть свою жизнь как бы с огромной высоты – так и я. Я всю жизнь провел в детской и, как капризный ребенок, сломал и разбил то, что было мне всего ближе и дороже.
Туда ко мне пришла Констанс, но она едва осмеливалась взглянуть на меня: я сделался для нее чудовищем. Ей стало ясно, что она ничего обо мне не знала; я попытался ее обнять, но она невольно отпрянула.
– Что ты наделал, Оскар? Что ты наделал?
– Дорогая, ты говоришь прямо как героиня викторианского романа.
Она вышла из комнаты. Не знаю, почему я так сказал. Сказал – и все.
Приходили и другие – Даусон, Шерард, Харрис – и все вновь и вновь умоляли меня бежать. Но этого я сделать не мог: всякое бегство есть бегство от самого себя, – какой в нем толк? Только художник способен понять другого художника, и Лотрек, пришедший писать мой портрет, не проявил ни жалости, ни сочувствия; за это я ему благодарен. Также будучи отверженным, он понимал меня ясным сухим пониманием: ведь я теперь, как и он, шел по земле чужестранцем. Признаться в этом я не мог ни кому – у меня не хватало духу предстать перед теми, кто знал меня в зените славы, несчастным сморщенным созданием, каким я себя ощущал. И я сидел в своей норе, готовясь к защите, которая, я знал, будет бесполезна.
Последний суд начался в праздник Вознесения – хотя мне, как Дон Жуану, предстояло не возноситься, а низвергаться. Не могу теперь припомнить всех подробностей процесса. Сплошь и рядом какие-то темные провалы, в которых невозможно ничего разглядеть; а все прочее – все прочее до ужаса знакомо. Голоса моих обвинителей звучали громко, но содержание речей до меня не доходило, словно они говорили о ком-то другом, кого мне вскоре предстояло встретить, уже простершем руку, чтобы приветствовать меня и затем повергнуть наземь.
Как только личность становится предметом публичного разбирательства и история жизни принимает форму обвинительного заключения, у человека остается на удивление мало власти над собой. Внешне я стал именно таким, каким люди меня представляли – усталым, обрюзгшим. Играя свою последнюю роль под пристальными взглядами публики, я полностью отдал себя в чужие руки.
Когда прозвучало «виновен», жизнь моя окончилась. Это была смерть еще более полная, чем смерть физическая, ибо я знал, что переживу ее и буду воскрешен, как Лазарь – Лазарь, который, воскреснув, непрестанно лил слезы, ибо смерть была единственным его настоящим переживанием. Когда судья произнес суровые слова, которых я все время страшился, я, в безумии своем, захотел пасть перед судом ниц и исповедаться в грехах всей моей жизни, раскрыть все ужасные тайны, которые я хранил, сознаться во всех нелепых притязаниях, которые я лелеял. Мне захотелось стать ребенком и впервые в жизни сказать о себе просто. Но судья махнул рукой, меня заковали в наручники и посадили в стоявший наготове фургон.
29 сентября 1900г.
Мне пришла в голову еще одна история. По полям и лесам вблизи от родной деревни бродил юноша, шепотом открывая тайны сердца девушке, с которой был помолвлен; поскольку тайны эти были не слишком серьезные, девушка часто смеялась, и смех ее звенел, поднимаясь к вершинам деревьев.
У них вошло в привычку каждый день ходить в Гиацинтовую рощу, которая называлась так благодаря изобилию роскошных цветов; посреди рощи был светлый пруд, и они утоляли жажду его прохладной влагой. Но в то утро, придя на берег, юноша вдруг увидел среди цветов серебряную шкатулку.
Днем раньше они сидели и смеялись точно на том же месте, и шкатулки не было; а так как роща была священная, они решили, что тут не обошлось без богов. Смахнув со шкатулки опавшие лепестки, юноша увидел, что на ней выведены замысловатые знаки – разобрать их он не мог. Она не была заперта, и, подняв крышку, он увидел россыпь ярких монет – больше монет, чем прошло через его руки за всю жизнь. На каждой монете было выбито лицо неведомого царя – усталое, старое лицо, и никакого имени под ним. Девушке стало не по себе. «Лицо у него какое-то нехорошее, – сказала она. – Давай это тут оставим и вернемся в деревню. Гляди – солнце уже высоко, и мне пора готовить еду для тех, кто работает в поле». Но юноша не слышал ее слов. «Смотри, как они блестят и переливаются на солнце, – сказал он. – Наверняка здесь целое сокровище, и мы теперь заживем припеваючи». Ведь юноша был беден и часто спал под открытым небом – дома у него не было. И никакими уговорами нельзя было заставить его бросить монеты.
И девушка, одинокая и печальная, вернулась домой, а юноша отправился со шкатулкой в большой город. Там он пошел на городской рынок и обратился к торговцу тканями: «Я хочу купить у тебя роскошный плащ из тирского пурпура и халкедонского шелка». Купец в ответ рассмеялся и спросил, знает ли он, сколько такой плащ стоит. Тогда юноша показал ему несколько монет из тех, что он нашел в Гиацинтовой роще. Купец посмотрел на них и рассмеялся снова. «Эти монеты фальшивые. На них ты ничего не купишь. Убирайся, пока тебя не схватили стражники-меченосцы». Испугавшись, юноша отошел. Он приблизился к торговцу сладостями и сказал ему: «Я хочу купить эти сладости, изготовленные на берегах Тифа, вкусив которых уносишься в мир диковинных видений». Купец посмотрел на него с презрением и спросил, чем он будет расплачиваться. Юноша показал ему монеты, и взгляд купца стал еще более презрительным. «Монеты ненастоящие, – сказал он. – Я не знаю царя с таким лицом. Убирайся, пока о твоем мошенничестве не проведали в Судилище». И юноша пошел прочь со смущенным сердцем.
Но поскольку путь его с рынка лежал мимо храма, он вошел в храм и положил шкатулку с монетами как жертву на алтарь одноглазого бога. Увидев это, к нему поспешил жрец и принялся его расспрашивать. «Я оставляю здесь эти монеты, – сказал юноша, – чтобы умилостивить бога, под всевидящим оком которого мы все живем». Рассмотрев монеты, жрец закрыл мантией лицо. «Я видел такие монеты, – прошептал он, – они приносят несчастье. Убирайся, покуда тебя не наказали за святотатство».
И юноша, плача, покинул город, но, как часто бывает с юношами, печаль вскоре превратилась у него в горькую злобу. Он вернулся вредную деревню и вошел в дом девушки, с которой был помолвлен. «Эти монеты навлекли на мою голову несчастья и поношения, – сказал он, – и мне непременно нужно найти царя, чье лицо на них выбито, и расквитаться с ним». Девушка умоляла его забыть о глупой мести, но он не желал слушать и покинул ее, заливающуюся слезами. Птицы на ветках слышали их разговор и щебетали друг дружке: «Почему он так рассердился? Ведь это только кусочки металла». Цветы тоже слышали и шептали друг дружке: «И зачем он думает о таких пустяках? Мы цветем себе и ни в каких деньгах не нуждаемся».
А юноша пустился в путь. Он побывал в царстве вечных снегов, где о солнце и не слыхивали; он